Все записи
МОЙ ВЫБОР 07:31  /  29.03.21

240просмотров

Часть третья. Глава 10 Повторение трагедии

+T -
Поделиться:

Новая опричнина (2)

Одним из первых осознавших этот патриотический долг был П.А. Садиков, крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов, собственно, и построил свою злополучную ги­потезу, оказавшуюся, как мы помним, впоследствии «сплошным недоразумением»). В каноническую платоновскую конструкцию он внес совсем новую — милитаристскую — ноту. По его мнению, «врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством пу­тем перетасовки их земельных владений, но и организующим ядром в создании возможностей для борьбы против врагов на внеш­нем фронте».

Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внут­риполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концен­трировались русские историки. Теперь она связывалась непосред­ственно с функцией «борьбы на внешнем фронте». У нее обнаружи­лась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль, — мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Садикова: «Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оп­позиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ог­раблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голослов­ным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах оп­ричной территории».

И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в схватке с «княжатами», как Платонов, и не в «классовой борьбе», как По­кровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в «воен­ную монархию». Поэтому и опричнина была для него прежде всего «мерой военно-организационного характера».

Как ни парадоксально, но тут я вполне со своими оппонентами согласен. Они правы. Опричнина действительно была орудием, шко­лой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные «деспотисты», Грозный и впрямь был родоначаль­ником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия.

Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, с Тириаром), это в оценке про­славляемой ими системы. Перманентная и тотальная милитаризация страны, которая кажется им достоинством России, представля­ется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает са­ма концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.

Конечно, и основоположники «аграрной школы» (так же, как и их предшественники-«госу-дарственники») стояли в стратегичес­ком споре царя с Правительством компромисса на стороне царя. Платонов писал, что «время звало Москву на Запад, к морским бере­гам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства». Покровский заметил, что «террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны». Однако и война, и террор были для них лишь элементами великого «аграрного переворота». Для «милитаристов» сам аграр­ный переворот оказался, как видим, элементом войны.

Для П.А. Садикова само «образование опричного корпуса» на­ходилось в прямой «зависимости от условий военной обороны». Бо­лее того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что по­мещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: «ма­лое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях» приводило к тому, что «огромные имущества были раз­рушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел непри­ятель». Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для «аграрной школы», о том, что помещик выигрывал экономическую конку­ренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического прогресса, как думал Покровский. Для «милитаристов» опричнина была лишь «мерой, необходимой для успешного ведения войны». И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая «экономичес­кий прогресс».

Но зато и война переставала для них быть прозаической завое­вательной авантюрой, простой претензией на «часть ливонского на­следства», как для Платонова, или «войной из-за торговых путей, т.е. косвенно из-за рынков», как для Покровского. Она становилась Войной с большой буквы, крестовым походом, сакральным подви­гом, обретала черты судьбоносного предприятия — исторического, чтобы не сказать мистического значения. «Во второй половине 1560- х Россия решала сложные вопросы внешней политики, — пишет По­лосин. — Это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белорус­сию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Риж­ского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтобы энергичнее развернуть наступле­ние католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом и не без намека на папские ордена была организована опричнина».

Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим персоналом», как Ключев­ский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безна­дежно отсталый Платонов, когда речь шла об отпоре всей «латин­ской» Европе и собственной грудью защищала Москва в Ливонской войнеУкраину и Белоруссию, не говоря уже о Латвии и Литве? Раз­ворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, оказывается, была вовсе не против европейского протестантизма, а против Рос­сии. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной этому заговору противостоять.

Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода вели­кую религиозно-политическую миссию. Из три-виального средневекового гангстера, пытавшегося ухватить что плохо лежало, превра­щался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в од­ного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и военных деятелей европейской истории XVI века». Он спасал Восточную Ев­ропу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского. Вот когда начинают по-настоящему вы­рисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Стали­на русской историографии или, говоря шире, социального заказа, пронизавшего самый дух сталинской эпохи.

Если бы понадобилось нам дополнительное доказательство этой удивительной переклички двух оп­ричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недо­стижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось до той страшной поры неуловимым, — са­мый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глу­боко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства обеих опричнин.

Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственников», то право же немыс­лимо себе представить, чтобы Грозный всерьез руководился скучней­шей задачей преодоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтобы хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрес­сивного экономического типа» в борьбе против «реакционного бояр­ства». Тем более, что нет тому решительно никаких доказательств.

Но в том, что «першее государствование», т.е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы действи­тельно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделе­нием связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «пово­рот на Германы», документальных свидетельств хоть отбавляй. При­глядимся же к ним.

«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппера, — ста­ли отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, кактолько он сам начал заправлять политикой. В дипло­матической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III мос­ковские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует „такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было"... Бояре заведомо гово­рят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, а просто царь решил переменить тон с Данией и вести се­бя с ней более высокомерно». Между тем Дания была тогда великой державой и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит «поразительным».

Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Моск­вы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же причи­не: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам це­сарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом на­зыватися невозможно, потому что свейская земля тех государств че­стью ниже». Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в вой­ну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.

Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что су­ществуют — и помимо цесаря римского — еще какие-то «иные вели­кие государи», своего рода «Большая восьмерка» средневекового мира, державный клуб, если хотите, членам которой «дозволено на­зывать нас братом». В спорах начала 1570-х становится ясно, что и этот клуб — фикция. Число возможных кандидатов в братья стре­мительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королевствах першие государи». Подобно мопассановскому Дюруа, царь, как видим, рвется в высшее державное об­щество. Он «сносится братством» лишь «с першими государями», а с «иными великими» ему это уже неподобно.

В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский пре­стол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга «пер­ших» уже и самого цесаря римского: «Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет госуда­ря, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; пото­му они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведо­мо». В ответ теперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских впридачу.

И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь рим­ский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собствен­ных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось сноситься с нами братством, да и то не безого-ворочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причастен к «началу веков», не говоря уже об Августе кесаре.

А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Батории, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизаве­те, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рука­вицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу кесарю не уступим?

Я ничуть не преувеличиваю. Именно таким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге ка­питуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствую-щий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство поступитися?»

И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Божиим милосердием никоторое государство нам высоко не быва­ло». Происходила стран-ная аберрация. Психологическая установ­ка оказалась могущественнее действительности — и чело-век поте­рял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новго-роде Грозный вел себя, как чужеземный завоева­тель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все ра­бы и рабы — и никого больше, кроме рабов.

О чем говорит нам эта безумная эскалация притязаний царя, кроме того, что несомненно страдал он, как и Сталин, профес­сиональной болезнью тиранов, политической паранойей, и совер­шенно очевидно готов был бестрепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я думаю, помогает она понять две очень важные ве­щи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого национальной катастрофой поворота Москвы «на Германы».

Иван Грозный первым из московских великих князей (если не счи­тать никогда не правившего царевича Димитрия) венчался на царство. Но для того, чтобы его действительно сочли в Европе царем, т.е. равным по рангу императору-цесарю, мало было так назваться. В официаль-ной державной иерархии он продолжал оставаться мос­ковским князем, даже не королем, не то что цесарем. Такие самоволь­ные скачки не дозволялись в ней никому. Они покупались — и дорогой ценой. Только первостепенные и общепризнанные победы, всемир­ная слава могли дать на это право. Получался странный парадокс. Иван, если верить Випперу, был «великим царем величайшей импе­рии мира», он слышал это от своих воспитателей-иосифлян и придвор­ной котерии. Но он не слышал этого от «иных великих государей». На том и развился у него своего рода королевский комплекс неполно­ценности. И как всякий комплекс, он требовал гипер-компенсации. Ему уже мало было стать равным по рангу «иным великим государям» и самому даже императору-цесарю. В зачаточной, средневековой форме Грозный заявлял здесь претен-зию на мировое первенство.

Но что мог он предпринять, чтобы не страдать от своего королев­ского комплекса? Петр заканчивал Северную войну императором. Грозный назвался царем еще до Ливонской и даже до Казанской войны. Ему позарез нужна была своя Северная война. Не борьба с крымчаками, требовавшая десятилетий, быть может, поколений незаметного кропотливого труда и подвигов, а немедленный сенса­ционный разгром европейского государства, покорение Ливонии ему нужно было, чтобы сочли его «першим государем».Вот почему наивными и надоедливыми должны были казаться ему доводы Правительства компромисса о необходимости здравой национальной стратегии, об ударе на Крым как логическом завер­шении казанской кампании, об окончательном разгроме татарщины и освобождении христианских пленников. Его демоничес-кое често­любие, его личные цели были для него бесконечно важнее всех этих скучных сюжетов. Вернее, как всякий тиран, полагал он, что у госу­дарства просто не может быть иных целей, кроме его собственных. И, подчинив Москву этим целям, он бросил её в «бездну истребле­ния» (по выражению самого Р.Ю. Виппера).

Эскалация политических вожделений царя объясняет нам сам дух эпохи, которым он сумел заразить опричную элиту страны и кото- руютак чутко уловили авторы милитаристской апологии опричнины. Аргументы, которыми убеждал он Земский собор 1566 года продол­жать Ливонскую войну, были, надо полагать, двойственными. С од­ной стороны, должны были они звучать при-мерно так: «Хотите ли вы, чтобы наше отечество было побито и чтобы оно утратило свою неза­висимость?» Но, с другой стороны, следовало его аргументам зву­чать мажорно. Допустим, так: «Мы делаем дело, которое в случае ус­пеха перевернет весь мир».

Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтер­натива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась оттой, какой представлялась она его предшествен-нику. Если попро­бовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас, если мы его не перевернем, он нас уничто­жит. И третьего не дано.Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин Средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласны). Та самая смесь, что за­ставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой, призывать на русские зна­мена благословение победоносных царей и их полководцев. Та са­мая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех сторон врагами — неустанно, как мы только что ви­дели, плодить себе все новых и новых врагов.

Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого де­лать: историки-профессионалы усвоили их параноидальный подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции.

Я опять-таки цитирую не Сталина. Ибо говорили всё это усвоив­шие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет рекомендованный Всесо-юзным Комитетом по делам высшей школы учебник Н.Л. Рубинштейна «Рус­ская историогра-фия» (для студентов исторических факультетов уни­верситетов и педвузов). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму наро­дов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции».

Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие к черту монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не из­вестно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шве­дов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по неведению ли в русской истории, по политическому расчету или по обуревавшей его паранойе. Но как могли позволить себе такое историки-профес­сионалы? Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. За­быт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «мог­ло существовать общество, которое смотрело на него без отвраще­ния». Общество такое существовало. Как это могло случиться?

Продолжение следует