Все записи
МОЙ ВЫБОР 06:14  /  5.04.21

174просмотра

Часть третья. Глава 11

+T -
Поделиться:

Сакральная формула

Однако ошеломляющая в их устах «бесклассовость» сакраль­ной формулы еще полбеды. Настоящая ее беда в том, что к России XVI века, к которой они ее применяли, ко временам Грозного и Пра­вительства компромисса, она просто не имела отношения. Не име­ла, поскольку централизация государственной власти — в том смыс­ле, ё каком употребляют эту формулу наши историки, имея в виду уп­равление всеми регионами страны из единого центра — завершена была уже в XV веке.

И издание Судебника 1497 года, означавшее правовую унифи­кацию России, властно устано-вившее единые нормы социального по­ведения и хозяйственного функционирования на всей её террито­рии, было заключительным аккордом этой централизации. На протя­жении двух столе-тий интригами и лестью, угрозами и насилием «собирали» Рюриковичи, как Францию Капетинги, свою Северо-Вос­точную Русь по кусочкам, покуда воля их не стала законом для нее из края в край, покуда не смогли они из Кремля указывать, как судить, как ведать и жить в Новгороде ли, Твери или Великом Устюге.

Отныне никто — ни в стране, ни за ее пределами — не смел усомниться в монопольном праве великого князя Московского володеть и княжить на всем пространстве от Белого моря до Путив-ля, творить здесь по собственному разумению законы, назначать и сме­щать наместников или вообще уничтожить институт наместничества. Управляющий центр системы был создан. И пери-ферия признала его центром. Единство государственной воли и единство политической про-граммы стали фактом в московской державе. Какой же еще на­добно вам централизации?

Нерешенной досталась преемникам Ивана III совсем другая, принципиально отличная от «собирательства» и бесконечно более сложная, нежели централизация, задача — интеграция нового цент­рализованного государства. Сращивание его разрозненных, кое-как на живую нитку схваченных кусков. Превращение единства внешне­го — административного и юридического — в единство внутреннее, моральное и хозяйственное, в единство культурное.

Другое дело, что интеграция эта могла быть абсолютистской (европейской) или самодержавной (евразийской), могла исходить из начал, заданных в государственной программе Ивана III (и преду­сматривавших латентные ограничения произвола власти) или из противоположных начал, заданных в программе Ивана IV (отрицав­ших какие бы то ни было ограничения). Не можем же мы забыть, что это было именно начало, что политические нормы только формиро­вались, что они были еще инфантильны и самодержавная револю­ция захватила их в самой ранней поре, в самом нежном цвету, когда они не могли еще ей сопротивляться.

Но едва отдадим мы себе отчет в действительном содержании той интеграционной задачи, которая стояла перед московским правитель­ством в середине XVI века, как тотчас и обретаем мы почву для прин­ципиальной оценки деятельности Грозного. Понимаем, в частности, что насильственно разодрав страну на части, доведя ее до разрухи и запустения, уничтожив все ограничения произвола, легализовав го­сударственный беспорядок в качестве порядка, возродив удельные нравы, натравливая Москву на Тверь и Новгород, помещиков на бояр, московских бояр на суздальских княжат, «чернь» на патрициев, Оп­ричнину на Земщину, отменяя Юрьев день и расчищая дорогу крепост­ному рабству— Иван Грозный дезинтегрировал русский абсолютизм.

Деморализацию сеял он, а не централизацию. Ужас перед госу­дарством, а не сочувствие национальному единству. Поистине сде­лал Грозный все, что было в человеческих силах, чтобы погубить централизацию. И если не распалась страна после него на куски, то доказывает это лишь, что дело ее централизации сработано было к XVI веку так прочно, что даже державному палачу и его опричным «централизаторам» не удалось его доломать. Мечась и неистов­ствуя, слепо и яростно разоряя абсолютистскую государственность, он просто паразитировал на проч-ности этой централизации. На том, что, даже ввергнув страну в многолетнюю Смуту и заставив её зано­во испытать все прелести иноземного нашествия, разрушить её окончательно оказалось невозможно.

Конечно, ничего от «царева удела», от опричного деления Рос­сии еще при жизни Грозного не осталось. Более того, само слово «опричник» запрещено было к употреблению под страхом сечения кнутом на торгу, ибо ни с чем иным, как с понятием «разбойник», оно и тогда уже не ассоциировалось. Но не забудем, что творилось средневековое право не столько законодатель-ством, сколько пре­цедентом. Что из суммы прецедентов складывалась культурная тра­диция, западавшая в народное сознание глубже любого закона. И нельзя было отменить ее никакими административными распоря­жениями, никакими манифестами. Особенно, если замешана она была на массовом терроре и настояна на тотальном ужасе, ставшем судьбою целого поколе-ния.

Так создавалась дурная бесконечность самодержавия. Так покинула Россия столбовую дорогу европейско-абсолютистской интеграции и свернула в тупик евразийского самодержавия. Пусть судит теперь читатель, что остается после этого от сакральной формулы.

Атаки шестидесятников

То, что происходило в Иваниане дальше, демонстрировало сра­зу два противоположных факта: и шаткость достигнутого на исходе 1950-х серого консенсуса и могущество поколебленного, но несо­крушенного государственного мифа.

Яростно атаковал консенсус А.А. Зимин. В статье «О политичес­ких предпосылках русского абсолютизма» он один за другим разгро­мил все его фундаментальные постулаты. Он отверг главный тезис аграрной школы, утверждая, что «противопоставление бояр-вотчин­ников дворянам-помещикам просто неосновательно». Он отрицал само существование «реакционной боярской идеологии», реабили­тируя не только Вассиана Патрикеева, но как будто бы, пусть наме­ком, и самого даже Курбского: «теперь уже невозможно указать ни одного русского мыс-лителя XVI века, взгляды которого могут быть расценены как реакционно-боярские». Бесст-рашно посягнул Зимин на святая святых консенсуса — на постулат о феодальном боярстве, якобы боровшемся против священной централизации: «Речь может идти лишь о борьбе за различные пути централизации государ­ства». Со времен Покровского никто не осмеливался открыто за­явить, что «настало время коренного переосмысления политичес­кой истории России XVI века». Что, казалось, могло быть радикаль­ней этой сокрушительной атаки?

Тем более, что в основе критики Зимина лежало ведь совершен­но здравое рассуждение, сделавшее бы честь и самому Ключевскому, что, хотя «вельможная знать не склонна была поступиться своими ог­ромными латифундиями в пользу малоземельной служилой мелкоты», но зато она и «не стремилась к скорейшей ликвидации крестьянского выхода». Отсюда был уже, согласитесь, один шаг до признания осново­полагающей истины, что боярство собственной спиной защищало кре­стьян от крепостнической агрессивности помещиков. И стало быть, по­литический разгром русской аристократии действительно был прелю­дией к экономическому и социальному порабощению крестьянства.

И Зимин делает этот шаг.

... Но, к нашему сожалению — и отчаянию — в противоположную сторону. «Потребность дальнейшего наступления на феодальную знать, — говорит он, — была очевидна и сознавалась такими дально­видными мыслителями, как И.С. Пересветов». Что за напасть такая? Из чего, помилуйте, была она очевидна, эта потребность? Ведь логи­чески из его критики железно вытекало заключение прямо противо­речащее этому. А именно, что, объединив на Земском соборе силы «вельможной знати», которая, по его собственным словам, не стре­милась к ликвидации крестьянской свободы, с силами «лутчих лю­дей» русского крестьянства, Правительство компромисса и впрямь имело бы шанс предотвратить тотальное наступление крепостничест­ва. А с ним и террора. И лишь благодаря ошибкам правительства объ­единение это не состоялось.

Увы, сказав «а», Зимин не сказал «б». И оказалось на деле, что вся его яростная — и доблестная — атака на марксистско-соловьевский консенсус предпринята была лишь затем, чтобы заменить его другим, не менее бесплодным марксистско-платоновским .

Только для того, выходит, и реабилитировал Зимин боярство, чтобы снова обвинить несчастных «княжат». И тем самым снова оп­равдать опричнину и снова короновать Грозного. Он был убеж-ден, что «основным тормозом социально-экономического и политическо­го прогресса России конца XV-XVI веков было не боярство, а реаль­ные наследники феодальной раздроб-ленности — последние уделы... Отсюда, естественно, не пресловутое столкновение дворянства с бо­яр-ством, а борьба с пережитками раздробленности составляет осно­ву политической истории того времени».

Опять — уже после уничтожающей критики Веселовского — встала из гроба подрумяненная и модернизированная платоновская концепция. На наших глазах один из самых честных и талан-тливых советских историков, попытавшись выпрыгнуть из поезда государ­ственного мифа, всего лишь перепрыгнул в другой его вагон. Стран­ная, горестная картина. А миф, который только что, казалось, опас­но зашатался на краю пропасти, опять смеялся с олимпийской высо­ты над свои-ми критиками, торжествуя новую победу.

Отдадим должное его исторической живучести, тому, как цепко, мертвой хваткой держал он в своих лапах даже лучшие умы русской историографии. Держал многие десятилетия, меняя обличия, как ха­мелеон, то выступая открыто в браваде Ломоносова, то скромно прячась за сентиментальным негодованием Карамзина, притворя­ясь то государственной школой, то аграр-ной, то подымаясь до воин­ственного пафоса милитаристской апологии, то опять отступая в се­рую мглу черепнинского консенсуса, то, наконец, бунтуя против Со­ловьева — под знаменем Платонова.

Нет, пожалуй, ничего удивительного в том, что младший соперник Зимина Р.Г. Скрынников под-верг его сокрушительной критике, буквально по стенке размазал в своей диссертации новое издание «удельной» ревизии мифа. Скрынни­ков, впрочем, сделал больше. Его работы дейст-вительно ворвались в Иваниану, как свежий ветер. Он впервые, как мы помним, подробно исс-ледовал политический механизм опричного террора.

Достаточно упомянуть его известные работы «Начало опричнины», «Опричный тер­рор» и «Иван Грозный». Под его пером сходство опричнины со сталинской «чисткой» приоб­рело очертания поистине рельефные. Одним словом, он лучше, чем кто бы то ни было другой, отдавал себе отчет в том, что действитель­но происходило в России в 1560-е.

К чести его, Скрынников не обнаружил ни малейшего желания оправдывать эту жуткую репети-цию сталинского террора «борьбой с изменой», как делали до него Виппер и Бахрушин. И хотя он заме­тил, что в досамодержавной Москве «монархия стала пленницей аристократии», он вов-се не склонен утверждать «объективную не­избежность физического истребления княжеско-боярских семей», как делал его учитель Смирнов. Он не скрывает от себя (и от читате­ля), что прежде всего «период опричнины отмечен резким усилени­ем феодальной эксплуатации», предопределившим «окончательное торжество крепостного права». Во-вторых, замечает он, «опричные погромы, кровавая неразбериха террора внесли глубокую демора­лизацию в жизнь страны». И что же?

Работая с открытыми глазами, имея перед собою ужасающие факты, многие из которых введены были в научный оборот им самим, сделал он попытку пересмотреть традиционную оценку опричнины? К сожалению, снова, как и в случае с Зиминым, суждено нам пережить горькое разочарование. Выводы Скрынникова не только не будут со­ответствовать его посылам, они будут им противоречить. И получится у него, что «опричный террор, ограничение компе-тенции боярской ду­мы... бесспорно способствовали... укреплению централизованной мо­нархии, развивавшейся в направлении к абсолютизму».

Итак, сакральное заклинание было произнесено. А это значит, что Скрынников, как до него Зимин, остался в рамках консенсуса. И «ве­ликая чистка» Ивана Грозного, с такой силой описанная им самим, все-таки оказывалась «исторически неизбежной и прогрессивной».

Король умер, да здравствует король! Марксистско-платоновская ипос­тась мифа, снова возрожденная Зиминым, была снова ниспровергну­та — ради вящего торжества его марксистско-соловьевской ипостаси.

Присмотревшись к концепции Скрынникова, мы отчетливо ви­дим следы, оставленные на ней мифом. Если Зимин отрицал «пресло­вутое столкновение боярства с дворянством» и реабилитировал ве­ликих оппозиционеров XVI века, то Скрынников не только, как мы по­мним, многоречиво клеймил «изменнические сношения Курбского», он дал понять, что террор против аристократии, «взявшей в плен мо­нархию», был вовсе не так уж и дурен сам по себе. Безобразие начи­налось, лишь когда распространился он на другие социальные слои, бывшие объективно союзниками монархии в борьбе с боярами. «Оп­ричный террор, — говорит он, — ослабил боярскую аристократию, но он нанес также большой ущерб дворянству, церкви, высшей при­казной бюрократии, т.е. тем социальным силам, которые служили на­иболее прочной опорой монархии. С политической точки зрения, террор против этих слоев и групп был полной бессмыслицей».

Говоря в моих терминах, Скрынников сочувствует попытке Ива­на Грозного, освободившись от аристократии, превратить традици­онный русский абсолютизм в восточную деспотию. Не сочувс-твует он лишь «политической бессмыслице», иррациональности самодер­жавной тирании, бес-пощадно уничтожавшей собственных союзни­ков. Словно можно себе представить рациональ-ную тиранию. Слов­но одни бояре, а не все подданные царя Ивана были для него раба­ми, как знал еще Ключевский. Словно государство холопов могло не быть сплошной жестокой бессмыс-лицей.

Это еще не все, однако. Логика мифа глубока и коварна. Стоит признать его исходный постулат — и придется отступать дальше. Стоит признать, что самодержавие естественно для России, а тиран — «на­циональный лидер», — и придется соглашаться, что освобождение мо­нархии от «аристократического плена» невозможно без опричнины.

Но как все-таки быть с катастрофой русского крестьянства, ко­торая ведь оказалась первым же результатом этого «освобождения монархии» от латентных ограничений власти? Тут снова убеждаемся мы в могуществе мифа: он заставляет Скрынникова лгать и маневри­ровать. Точно так же, как заставлял он маневрировать Бахрушина.

Мы сейчас увидим, как бессознательно лукава (в отличие от По­кровского) и морально увертлива (в отличие от Соловьева) его пози­ция. Похоже, что «буржуазные предрассудки», включающие, между прочим, и элементарную научную честность, совершенно его поки­дают, едва подходит он к анализу влияния опричнины на положение крестьянства. Скрынников, конечно, декларирует: «Бессмысленные и жестокие избиения ни в чем неповинного населения сделали само понятие опричнины синонимом произвола и беззакония». Однако в конкретном анализе он тем не менее незаметно переставляет ак­центы с этого произвола и беззакония на стихийные бедствия и повышение налогов.

«В годы боярского правления новгородские крестьяне платили небольшую денежную подать государству. С началом Казанской и особенно Ливонской войны государство многократно повы-шало денежные поборы с крестьян. Усиление податного гнета и помещи­чьей эксплуатации ста-вило мелкое крестьянское производство в крайне неблагоприятные условия. Но не только по-боры были при­чиной той разрухи, которая наступила в стране в 70-80-х гг. XVI ве­ка. Катастрофа была вызвана грандиозными стихийными бедствия­ми... Неблагоприятные погодные условия дважды, в 1568 и 1569 гг. губили урожай. В результате цены на хлеб поднялись в 5-10 раз. Го- лодная смерть косила население городов и деревень. В дни оприч­ного погрома Новгорода голодающие горожане в глухие зимние но­чи крали тела убитых людей и питались ими... Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с Запада... Трехлетний голод и эпидемия при-несли гибель сотням тысяч людей. Бедствия довер­шили опустошительные вторжения татар».

Вот видите, за стихийными бедствиями, за голодом, чумой да татарами зверства Грозного, так ярко описанные самим Скрынниковым, уже почти и незаметны, во всяком случае не они и не «поворот на Германы» вызвали, по Скрынникову, катастрофу. Я даже не гово­рю о том, что в момент величайшего национального бедствия, когда люди ели друг друга, правительство не только не было с ними, оно было против них. Оно не открыло для них государственные закрома, как сделал, например, в 1602 г. Борис Годунов, не ввело рационов, не пыталось предотвратить хаос.

Напротив, оно совершенно сознательно его разжигало, бес­смысленно истребляя людей и сея в стране деморализацию. Не го­ворю я также о том, что ни о каком татарском вторжении и речи бы не было, восторжествуй в конце 1550-х антитатарская стратегия Пра­вительства компромисса. Говорю я лишь об очевидном факте, кото­рый мужественно выдвинули на первый план шести-десятники Каш­танов и Носов и которого словно не замечает Скрынников, — о гибе­ли под рука-ми опричников единственной надежды страны, «лутчих людей» русского крестьянства.

Ужасный голод потряс Россию и в начале 1930-х. Люди снова ели друг друга. Но едва ли найдется добросовестный историк современно­сти, который обвинил бы в этой катастрофе одни государственные по­боры да стихию. Разве не более важной её причиной было раскулачи­вание и тотальное разорение русской деревни, инициированное ста­линской опричниной? Но точно то же произошло ведь и в результате Ивановой опричнины. И в обоих случаях предшествовал голоду раз­гром «правой оппозиции» Правительства компромисса, оставивший крестьян беззащитными перед лицом озверевших опричников тира­на. Как же может позволить себе забыть об этом историк опрични­ны — все равно Ивановой или сталинской?

Продолжение следует