Все записи
МОЙ ВЫБОР 08:06  /  1.07.21

75просмотров

Книга первая. Часть вторая. Отступление в теорию

+T -
Поделиться:

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Террор

Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только масштабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму. Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульсацию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице».

Там можно пошептать в беседах

И, казни не боясь, в обедах

За здравие царей не пить,

Там с именем Фелицы можно

В строке описку поскоблить,

Или портрет неосторожно

Ее на землю уронить.

Там свадеб шутовских не парят,

В ледовых банях их не жарят,

Не щелкают в усы вельмож;

Князья  наседками не клохчут,

Любимцы вьявь им не хохочут

И сажей не марают рож.

Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в XX веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г.В. Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не мешался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спокойным». Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, однако, не зависела.

И нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «примесы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержавие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!

Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа утра — и  странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в каземат ли?

А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац-парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было решение судеб. И,как  напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столоначальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причи-ны, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».

Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним числом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближайших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Вице-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в апреле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатической, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом». В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, который, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в буквальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».

Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж говорить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Россий-ской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской избе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток.        Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освобо-диться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над  одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого может погибнуть в тюрьме».

Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведения, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужасное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».

Предварительные итоги

Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ограничениях власти  и о стабильности лидерства — добавило бы что-нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной государственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в отличие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодержавной государственности, как и аристократизация элиты.

Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предварительные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.

Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфогеля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а  европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фазы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные времена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.

Если европейские монархии модернизировались более или менее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топта-лись на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стремительно (в институциональном и технико-произ-водственном смыслах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном отрезке её прошлого в России не было — и не могло быть — европейского абсолютизма.

Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одного политического берега (того — с относительно полным набором латентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).

Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфликтующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя десятилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говорили по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были главными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ложе биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в недоумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.

Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое высказывание крупнейшего из британских историков XX века А.Ж.П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естественно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в море». Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истерии мир никогда больше не должен допустить возникновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разделенная Германия может быть свободной Германией». И он был отнюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.

Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Фран-суа Мориак прославился тогда жестоким bon mot: «Я люблю Германию и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпретации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как нация завершила, — утверждал он, — свой исторический курс». Это в 1945 году!

При всем том прав был Блейк: в 1960-е русская история действительно не имела себе равных по числу конфликтующих интерпретаций. И не только потому, что Россия воспринималась тогда как антагонист в холодной войне. Для историков вопрос был сложнее. Все соглашались, что она отчалила, как мы говорили, от одного, европейского, полюса привычной модели мира (пусть и привязывали его тогда лишь к Киевско-Новгородской Руси). Спор шел о том, пристала ли она к другому, азиатскому, полюсу. Со Сталиным уж во всяком случае пристала — утверждали одни. А как же в таком случае хрущевская десталинизация? — спрашивали другие. Ведь и после Ивана Грозного думали то же самое. А потом наступила «деиванизация»...

Честно говоря, я думаю, что, если бы не господствовала столь безраздельно в 1960-е историческая модель, так соблазнительно точно отражавшая структуру тогдашнего мира, западная историография, возможно, преодолела бы барьер непримиримо конфликтующих интерпретаций, о котором говорил Блейк. Увы, биполярная модель не только в то время господствовала. Она, к сожалению, как мы видели на примере современных эпигонов тогдашних дискуссий, преобладает и сегодня. Не забудем, однако, что и в том далеком споре решающим аргументом была «Иванова опричнина» и всё, случившееся после неё. Еще и по этой причине здесь, похоже, ключ к ответу на вопрос Блейка.

Вот почему сейчас, когда мы с читателем уже познакомились в первой  части этой книги с европейским началом русской государственности, а во второй, теоретической, убедились, что даже после сокрушительного удара самодержавной революции не растворилась она к её чести в океане азиатских деспотий, осталось нам лишь внимательно присмотреться именно к этому моменту драматического отречения страны от своих европейских корней. Это и сделаем мы в заключительной части книги.

В «Иваниане» мы взглянем на этот роковой момент глазами многих поколений русских историков, станем свидетелями рождения той странной политической формы, которой суждено было стать национальным несчастьем великого народа — на долгие века. Увидели, как — и почему — из обыкновенного в Европе абсолютистского корня выросла заблудшая уродливая ветвь, ушедшая далеко в сторону — и пожелавшая забыть о своих корнях.

Окончание главы седьмой

Далее мы вернемся к прерванной публикации книги второй