…Связь с традицией в этом необычном романе несомненна. Да может ли быть иначе, если век литературной мистификации вроде бы миновал с уходом из него и Козьмы Пруткова, и Черубины де Габриак, а речь, опять-таки, именно о ней. Некий итальянский издатель с русской фамилией Волконский вывез за взятку в лучших литературных традициях (т.е. борзыми щенками) тетради, опять-таки, некоего Салтыкова. И что, спросите? А то, что тетради эти – некий важный символ, без которого честь России попрана, сама она рушится в хаос, а издатель наш только ручки, персиковым кремом смазанные, потирает. И не для того, чтобы внедриться по южному обычаю в анналы истории, а как раз наоборот – чтоб умыть руки и никак на дальнейшую судьбу далекой Родины не влиять.

Ничего не напоминает? Ну, Гоголь же, ну открутил какой-то там винт в середине корабле великой российской истории и литературы, после чего тот дал течь, крен и стал разваливаться. Кстати, Розанов писал об этом, а уж Гоголя вам не знать, он ведь тоже в Италии обретался. Правда без виллы с виноградником, как наш издатель, а всего лишь с минеральной водичкой в пустом желудке, но географически русская культура на всех этих горьких Капри, как известно, надежно застряла. 

Так вот, роман. По сюжету, упомянутый герой, готовясь стать то ли святым, то ли героем песни БГ о мастере подземного пенья, был «Сильвестр Салтыков, недавно умерший от астматического удушья в Кёльне». Но это ничего, поскольку рассказ и его, и о нем как композиторе – это своеобразное хождение за три  моря смысла в поисках идеи, которая, как оказалось, всегда была при нем.

Зачем, спросите, тетради, которые герой романа вел всю свою жизнь с перерывом на войну, которую, в свою очередь, как все истинно русские интеллигенты то ли на Лубянке пересидел («как и Генрих Нейгауз, с началом войны тоже сидевший в одиночке по подозрению, что ждал падения Москвы и прихода немцев»), то ли не о чем было писать? Не о Сталине же, ей богу. На самом деле, что касается этой «тетрадочной» терапии то, во-первых, «хорошо бы выбросить из души весь сор-то, но не выбросишь (только больше прежнего засоришь душу) — в лучшем случае доверишь бумаге», как сообщает герой. С другой стороны, это ведь общеизвестно, и Пригов подтверждал, что пока пишешь, все вроде бы хорошо, а стоит от листа оторваться, такая тоска накатывает. Хотя, если уж быть точным, по Галичу, то, конечно же, Караганда – вот какое было продолжение у всех вышеупомянутых интеллигентов духа в 40-х. Ссылка, уголек на-гора и на картиночке - площадь с садиком, а перед ней - камень с Медным Всадником…

Словом, история страны, конечно, все эти тетради, иначе как бы мы еще узнали о том, что в 30-е говорили «и в Коктебеле у Габричевского, и в Москве у Нейгауза, и в Переделкине у Пастернака, и у Юдиной в квартире на Дворцовой набережной». А говорили-то о разном, не только о том, кем же был тот самый жираф с озера Чад, но и о возвращении Сергея Прокофьева, привезшем крамольный роман Набокова, и о «красном» графе Алексее Толстом, и о Стравинском с Рахманиновым…

Что же касается пения у главного героя и его современников, то «музыка для них была страстью, предметом философского созерцания, одной из стихий, на которых держится мир». Тогда как у других, о чем чуть ниже, мир держался на честном «слове», а не на звуке небесных сфер.

И все-таки, почему «тетради»? То, что их автор – гуру и учитель, присутствующий при всех разговорах благодаря чуть ли не телепортации, как шутят в романе, это понятно. Дух Гурджиева таким же образом пробирался не так давно в грузинский постмодернизм у Зазы Бурчуладзе. Но «тетради»? И в этом тоже немалая толика русской гностики того времени. Не гроссбух староверца как недавняя литературная сенсация, а именно «общая тетрадь» как старая добрая форма разговора, как «черная тетрадь» Хармса и, собственно, «Разговоры» Липавского, как «серая тетрадь» украинского поэта Свидзинского, сожженного конвоем в сарае под Харьковом вместе с участником тех же разговоров, обэриутом Введенским. (То же самое в случае с тайным опусом нашего героя: «Тетрадь прошла через множество рук. Побывала во всех кругах ада. Горела в геенне огненной»).

«Асмус. Но учти, что ты проявляешь политическую близорукость, в чем тебя сразу уличат. В той же Европе уже пробиваются ростки новой пролетарской культуры. Возьми, к примеру, Бертольда Брехта. Кроме того, там создаются компартии. Поэтому ты должен написать: к европейской буржуазной культуре. Буржуазной! А то еще подумают, что ты считаешь порочным пристрастие к пролетарской.

Нейгауз (одобрительно). Резонно. Совершенно верно.

Габричевский (исправляя написанное на листке). Добавил, что к буржуазной. Что дальше?

Асмус (явно крючкотворствуя). Хорошо бы еще приписать: к загнивающей. Ведь она загнивает. Бах, Моцарт, Шекспир, Микеланджело — те уже, собственно, давно сгнили. Но гнильца подбирается и к нынешним — всяким там Прустам…»

И не в последнюю очередь, благодарю подобному «некоторому количеству разговоров», автор романа в любое время может совершить сюжетно-временной камбэк в мерном течении своей, иногда такой орнаментальной прозы. В ней, говорят, наш Сильвестр то ли с чертом беседовал, то ли еще какие темные силы на диспут вызывал, но только драгоценные россыпи смыслов, по тем временам весьма нешуточных, эти самые копи царя Соломона сталинского разлива хранили в себе, оставаясь недоступными. Да и сам их автор времен то Первой, то Второй мировой войны порой неуловим, таинственен и многолик.

«Сильвестр. А мне кажется, что я ненастоящий.

Бабушка Софья (окидывая его долгим, изучающим взглядом). А какой же ты? Гуттаперчевый? Или, может быть, тебя слепили из папье-маше?

Сильвестр. Они меня усыновили, а настоящего спрятали в дальней комнате».

Словом, интрига. И довольно традиционная, добавим, сокрыта в романе – о том, что же такого тайного изобрел наш русский Сильвестр, что даже немецкий черт в разговорах по душам ему завидовал? Неужели «найденный способ гармонизации знаменного распева», который и Чайковский, и Рахманинов, и Римский-Корсаков искали? До этого «суть» разыскивали в литературе, в книгах, чтение которых (обязательно советских) приводило к читательскому оргазму, и даже уже сегодня, лингварная бомба удовольствия от текста, как в «Седьмой функции языка» о Барте, имеет исконно «русский след». Сильвестр с его музыкой души мог бы гордиться, немецкий бес снова посрамлен, а корабль русской идеи – эта извечная баржа то ли философского, то ли библейского изгнания – что ж, пускай идет ко дну. Крен, как говорится, с ним – словно плен, тлен и дзен.

Леонид Бежин. Разговорные тетради Сильвестра С. – М.: АСТ

Иллюстрация: Pedro Peralta