Все записи
19:57  /  22.03.17

1971просмотр

Тирания теории

+T -
Поделиться:

Пользуясь любезным разрешением редакции журнала "Нью критерион" и автора статьи, я публикую свой перевод статьи 

The tyranny of Theory, by G. S. Morson, New Criterion, Feb. 2015.

Автор статьи - гуманитарий, профессор славистики. В своей статье он коснулся проблем, которые не раз обсуждались здесь нами на "Снобе". Поскольку я не являюсь профессиональным переводчиком, заранее прошу извинить меня за погрешности стиля. 

 

Когда Берлинская стена все еще стояла, и Германия была разделена, я не мог запомнить, как называется каждая из ее половин. Была ли коммунистическая часть «Федеративной Республикой Германии», или то была «Германская Демократическая Республика»? Наконец я нашел ответ: место, которое должно называться демократическим, не может им являться. Теперь посмотрим: у нас есть две дисциплины, одна называемая физикой, а другая- «политической наукой». Какая из них наука?

 

Философ Стивен Тулмин, на протяжении многих лет бывший моим коллегой в Северо-Западном университете, полагал, что необоснованные претензии на научный статус проистекают не только от жажды престижа, но и от ошибочного понимания того, что такое знание. Начиная с семнадцатого века, философы и образованные миряне считали, что истинное знание должно напоминать геометрию Евклида. Ньютоновская физика, которая свела удивительно сложные движения планет к четырем простым законам механики, служила тогда моделью для всего знания. И поэтому в девятнадцатом веке Огюст Конт, который придумал термин «социология», изначально предлагал назвать свою новую дисциплину «социальная физика». В наше время экономика заменила изучение исторических фактов решением  вневременных математических моделей. Гуманитарные науки, а также «социальные науки» страдают от «зависти к физике».

 

Тулмин провел свою карьеру в борьбе с такими заблуждениями, которые он находил не только философски ошибочными, но и социально разрушительными. Абстрактная рациональность, утверждал он, является лишь одной моделью знания, пригодной в некоторых обстоятельствах, но не в других. Однажды он рассказал мне о лекции, которую он посетил в Чикагском университете, озаглавленной «Рационально ли быть разумным?» «Я внезапно понял, - объяснил он, - что центральный вопрос моей интеллектуальной жизни был противоположным: это Разумно ли быть рациональным? "

 

Этот вопрос сформировал вклад Тулмина во впечатляющее разнообразие дисциплин: этику, риторику, социальную политику, историю науки и теорию познания. Профессора в отделах связи часто удивляются тому, что его классическое исследование «Использование аргументов» (1958) и учебник из него «Введение в рассуждение» (1979) представляют лишь небольшую часть его наследия. Он назвал свою Джефферсоновскую лекцию 1997 года, которую NEH официально описывает как «высшую награду, которую федеральное правительство присуждает за выдающиеся интеллектуальные достижения в гуманитарных науках» - «Жизнь Диссидента» и предпочел посвятить ее совершенно другой области, - роли негосударственных субъектов в решении мировых проблем. Его последняя книга «Возвращение к разуму» (2001) посвящена проблемам экономической модернизации и социальной политики, а его главный вклад в этическую теорию «Злоупотребление казуистикой: история нравственного рассуждения» (в соавторстве с Альбертом Р. Джонсеном, 1988 г. ), отражает его работу в области медицинской этики в качестве члена Национальной комиссии по защите прав субъектов биомедицинских и поведенческих исследований. Во всех этих областях он упивался своей ролью «несогласного» с преобладающим интеллектуальным консенсусом.

 

Нас с Тулмином сблизили общие интересы. Мы оба  были влюблены в роман Толстого «Анна Каренина», по которому  дважды прочли курс лекций. Кроме того, мы оба отрицательно относимся к «критической теории», поддерживающей абсолютный релятивизм. Этот ребяческий вывод неизменно вытекал из убеждения, что, если знание не может быть абсолютно достоверным, то это совсем не знание. Без непоколебимых «основ» все оказывается в лучшем случае вопросом вкуса, или даже выражением стремления к гегемонии. Мы в шутку говорили, что такие рассуждения являются не только неглубокими, но и глубоко  неглубокими.

 

По нашему мнению, постструктурализм есть просто догматизм, поставленный  на голову. Он не оставляет места разумным аргументам (reasoned arguments), которые применимы только там, где хотя определенность и не может быть обеспечена, но некоторые позиции лучше, чем другие. Врачи, например,  не могут дать никаких гарантий, но, несмотря на это мы не делаем вывод о том, что лечение - это всего лишь вопрос вкуса.

 

Там, где есть разумный аргумент, есть место для того, что Тулмин называет «честным и добросовестным разногласием». Интеллектуалы, равно как и религиозные фундаменталисты, склонны прекращать дебаты, настаивая на том, что только одна точка зрения может быть моральной. И поэтому я помню волнение, которое испытал на первых страницах «Злоупотребления казуистикой», направленных на «фанатиков с обеих сторон» в споре об абортах. «В прежние времена», - отмечают авторы, всегда существовали те, кто мог рассуждать о нравственности абортов умеренно и с дискриминацией: признавая, что здесь, как и в других мучительных ситуациях в человеческом общении, имеют место противоречивые соображения и что должен быть соблюден справедливый, хотя порой и болезненный баланс.

Как это было хорошо известно Тулмину, сама идея о том, что по поводу абортов могут быть законные разногласия давно уже стала табу в наших университетских кругах.

 

По мнению Тулмина, разнообразие мнений присуще к некоторым дисциплинам по самой своей природе. Можно организовать дисциплины в спектр, где, с одного конца  будет математика, где мнение не играет никакой роли, а литературная критика - с другого. Где-то посередине мы найдем клиническую медицину, которая зависит от биологической науки, но не может быть сведена к ней.

 

А ведь многие мыслители думают, что трудная наука о человеческих делах была или скоро будет достигнута! Когда это произойдет, мы просто будем знать положение вещей и  для разумного расхождения во взглядах на политику будет не больше места, чем в отношении теоремы Пифагора. Марксисты, конечно, утверждали, что они являются «научными социалистами», а фрейдисты, настаивая на своем научном статусе, приписывают все противоположные мнения простому сопротивлению. «Я говорю психоаналитикам, - поцелуйте меня в жопу», писал австрийский афорист Карл Краус, – “а они мне говорят, что у меня анальная навязчивая идея”.

 

Тулмин любил цитировать Аристотелеву «Никомахову этику»: «образованный человек ищет точность в каждом классе вещей, насколько это допускает природа предмета». Хотя некоторые области требуют логических доказательств, другим, например, юриспруденции, более пристало зависеть от того, что Аристотель назвал «риторикой», т.е. от  рассуждений, стремящихся достичь всего лишь  убедительности. Убедительная аргументация, которая отличается от дисциплины к дисциплине, не является чем-то вроде недоделанной логики, а есть правильный способ подойти ко многим вопросам. Или, как замечает Аристотель, «очевидно одинаково глупо принимать вероятные рассуждения от математика и требовать от ритора научных доказательств».

 

Философы обычно предполагают противоположное, принимая  строгие дедуктивные доказательства евклидовой геометрии за золотой  стандарт, к которому должны стремиться все дисциплины. В той мере, в какой процедуры рассуждения отличаются от логического идеала, они несовершенны. Тулмин написал «Использование аргументов» (1958), чтобы опровергнуть этот философский консенсус. В то время как некоторые дисциплины действительно следуют чистой дедукции и не зависят от каких-либо конкретных фактов о реальном мире, другие, которые Тулмин называет «областями существенного аргумента», должны действовать по-разному, чтобы «добиться степени обоснованности, присущей данной дисциплине». По самой своей природе они приходят к выводам, которые держатся только вероятно, предположительно и временно. Конечно, любой, кто бы утверждал, что углы треугольника составляют 180 градусов лишь предположительно, в ожидании будущих событий, не совершил бы математической ошибки, но не думал бы, как математик. Однако, по той же логике, медицинские диагнозы или политические реформы могут быть только временными.

 

Тулмин не утверждает, что аргументация в каждой  дисциплине  не имеет ничего общего ни с какой другой; такая позиция вела бы  к тому радикальному релятивизму, которого он всегда стремился избежать. В то время, как некоторые стандарты аргументации  «зависят от дисциплины», другие являются «дисциплинарными  инвариантами». Казалось бы, такой вывод был просто проявлением здравого смысла, но защита здравого смысла в университетских условиях равносильно  диссидентству.

 

Несмотря на - или из-за? - его знания по математике и физике, Тулмин был чувствителен к сциентизму, ошибочному распространению научных идей на  социальную  сферу. Хотя нет никакого вреда в заимствовании научных метафор, мыслители часто претендуют на научный статус даже тогда, когда любой научный контекст остался далеко позади. Сегодня достаточно лишь добавить наукообразный префикс к имени дисциплины, и можно смотреть свысока  на всех этих ненаучных традиционалистов. Так, у нас уже есть нейроэкономика, эволюционная эстетика и цифровые гуманитарные науки. Не назвать ли эту тенденцию Докинсизацией гуманитарных наук?

 

Тулмин начал изучать философию под руководством Людвига Витгенштейна, которого часто считали величайшим философом двадцатого века. Тот учил, что термины имеют значение только в рамках определенного набора практик или «форм жизни», и что мы неизбежно сталкиваемся с проблемами, когда пытаемся распространить их на другие области. В таком случае, как незабываемо написал Витгенштейн, «язык уходит в отпуск». Следуя Тулмину, идеи, разработанные для конкретной твердой науки, не могут должным образом применяться к моральным, этическим и политическим проблемам. «Если мы обобщаем тщательно определенный научный термин, применяя его за пределами его теории, и используем его в более амбициозных, но менее осязаемых спекуляциях, ждите, что мы наткнемся на коряги», - предупреждал Тулмин. «Тогда не будет возможности проверить, что говорит эксперимент или наблюдение, и, с научной точки зрения, нельзя будет   выбрать между одним возможным ответом и другим». То, что таким образом притворяется наукой, на самом деле является «мифологией». Извлеченные из контекста, придающего  им значение, научные термины напоминают разбросанные  части головоломки.

 

Тулмин любил цитировать интеллектуалов, изображенных в «Анне Карениной», которые делают эту ошибку снова и снова. В части VIII романа автобиографический герой Толстого Константин Левин переживает экзистенциальный кризис, когда он осознает, не только теоретически, но и в самой глубине своей души, что смерть делает все человеческие действия бессмысленными. Он уже давно обменял свои религиозные верования на научные, но теперь он понимает, что наука не может отвечать на вопросы смысла или ценности. Хорошо это или плохо, что камень падает со скоростью 9,8 метра в секунду за секунду? Такие вопросы не имеют смысла, и, по той же самой причине, никакая научная теория не может и не сможет выжать смысл из физического закона. Левин думает: «Организм, его распад, неуничтожимость материи, закон сохранения энергии, эволюция. . . Были очень полезны для интеллектуальных целей ", в связи с их соответствующими дисциплинами, но совершенно бесполезны для ослабления ужаса Левина. Обращаясь к науке по смыслу, Левин «был в положении человека, ищущего еду в магазине игрушек или у оружейника».

 

Не обращая внимания на насмешки своих товарищей-интеллектуалов, Левин приходит к осознанию того, что обращаясь к неосознанным идеям для решения вопросов смысла, человек не отвергает науку. Лежа на спине и глядя на небо, он думает: «Разве я не знаю, что это бесконечное пространство и что оно не круглый свод?Но как бы я ни щурился и ни напрягал своё зрение, я не могу видеть его не круглым и не ограниченным, и, несмотря на своё знание о бесконечном пространстве, я несомненно прав, когда я вижу твёрдый голубой свод, я более прав, чем когда я напрягаюсь видеть дальше его». Человеческие вопросы должны отвечать в человеческих терминах, и, кажущееся  изощренной  попытка заменить их биологией или физикой  опирается на концептуальную путаницу.

 

В своей, пожалуй, самой известной его книге, «Вена Витгенштейна» (1973), Тулмин и его соавтор Аллан Джаник предлагают фундаментальное переосмысление чрезвычайно влиятельного сочинения Витгенштейна «Логико-Философский Трактат», сформировавшего аналитические и позитивистские философские движения в англоязычном мире. Ученика Бертрана Рассела, Витгенштейна, хвалят за разработку обескровленного исчисления абстрактных суждений. Чтобы придерживаться такого толкования, нужно было не обращать внимания на заключительную часть «Трактата», содержащую ряд афоризмов об этике, смысле жизни и «мистическом». Заключение “Трактата”, казавшееся не связанным с основным текстом, было отвергнуто как неуместная уступка личным симпатиям Витгенштейна.

 

Напротив, Тулмин и Джаник утверждают, что последний раздел «Трактата» был для его автора его самой существенной частью книги. Реконструируя вопросы, волновавшие Витгенштейна задолго до встречи с Расселом, они ставят его мысль в контекст венской культуры Малера, Шёнберга, Лооса, Герца, Больцмана и, прежде всего, Карла Крауса. Это была культура, которая заново открыла Шопенгауэра и Кьеркегора, и была глубоко очарована Толстым. Короче говоря, ничего не могло быть дальше от Кембриджских философов, которые считали вопросы о смысле жизни расплывчатыми и примитивными.

 

Толстой сыграл особую роль в  формировании   мысли  Витгенштейна. Будучи солдатом в австрийской армии, Витгенштейн везде носил копии рассказов Толстого и Евангелия. Его друзья в шутку упоминали его как «человека с Евангелиями». Конец Трактата обретает смысл, если взглянуть на него, как на свободный парафраз медитаций Левина в Части VIII «Анны Карениной».

 

Для Витгенштейна логика и наука действительно бессильны рассматривать вопросы смысла жизни. «Мы чувствуем, что даже если ответить на все возможные научные вопросы, проблемы жизни не будут затронуты вообще», - объясняет Витгенштейн. Но это не означает, что эти проблемы не имеют значения. Это означает, что они должны быть адресованы  иначе - например, литературой.

 

Как и Левин, Витгенштейн считает, что «смысл жизни» не может быть фактом в мире, но должен лежать вне его. Он не может принадлежать цепочке причин и следствий, или быть чем-либо, связанным с естественными законами, потому что он должен освещать жизнь как целое. Или, как понимает это Левин: «Если добро имеет причины, это не есть добро; если оно имеет следствия, награду, это тоже не добро. Итак, добро лежит вне цепи причин и следствий ».

 

Левин, наконец, понимает, что если человек живёт правильно от момента к моменту, он может ощутить значимость жизни, но никто не сможет ее выразить. Для такого человека меняются не какие то факты, а сам мир, который, как перефразирует Витгенштейн, «должен изгладиться и побледнеть как целое» [ “must wax and wane as a whole”]. Последние вопросы не разрешаются, но они исчезают перед лицом непосредственно ощущаемой осмысленности и добра  [meaningfulness and goodness directly experienced]. Витгенштейн ближе всего к Толстому, когда он объясняет: «Решение проблемы жизни видится в обращении в нуль этой проблемы. (Разве не по этой причине люди, которым после долгого сомнения в смысле жизни стало ясно, не могли бы тогда сказать, в чем состоял этот смысл?) ». Чтобы ни говорил об этом Рассел, действительно невыразимое  совершенно реально. Мы познаем его не путем логической дедукции, а потому, что «оно являет себя. Это и есть мистическое ».

 

Когда Левин приходит к этому осознанию, он понимает, что значимость всегда была там, прямо перед его глазами, спрятанная в поле зрения. Замаскированная в своей обыденности, она и есть ежедневное чудо. «И я наблюдал за [материальными] чудесами, жаловался, что я не видел чуда, которое бы меня убеждало», - думает Левин. «И вот чудо, единственное чудо возможное, постоянно существующее, окружающее меня со всех сторон, и я его никогда не замечал!»

 Это чувство значимости обычной жизни составляло для Толстого и Витгенштейна сущность религиозного опыта. Религия не является прежде всего делом догм, которые действительно являются попытками выразить эту невыразимую сущность. Они лишь указывают на «мистическое». Вот почему разные религии не обязательно противоречат друг другу. В отличие от многих интеллектуалов своего времени и с тех пор Витгенштейн воспринял религиозный опыт с предельной серьезностью.

 Левин также приходит к осознанию истины этических рассуждений, которая занимает видное место в мысли Тулмина. Что бы ни говорила современная философия, этические суждения не выводятся из абстрактных принципов или законов. Как заметил Аристотель, такой подход ведет к нравственному уродству, потому что « законы универсалены, но о некоторых вещах невозможно сделать универсальное утверждение, которое являлось бы правильным». Принципы сформулированы исходя из парадигмальной ситуации, но жизнь представляет сложности и непредвиденные обстоятельства, которые нам  никогда не снились. В такие моменты нужно обладать хорошим моральным суждением, а суждение по определению - это не вопрос правил. Скорее, оно приобретается путем чувствительного наблюдения многих частных случаев и постоянного размышления над своими ошибками. Как любил говорить Толстой, хорошее этическое суждение зависит от «моральной бдительности».

 Так тренируя свои способности суждения, Левин постепенно учится принимать моральные решения, которые ранее его бы озадачили. Он знает, что он должен нанимать чернорабочих дешево и может продавать солому крестьянам даже во времена дефицита, но он не может получать прибыль от таверн или небрежно давать крестьянам деньги в долг. Толстой приводит целую страницу таких примеров, но никогда не предлагает правила, которым надлежит следовать Левину именно потому, что нет таких правил. Левин реагирует на каждый конкретный случай интуитивно, и его нравственная интуиция растет по мере использования. Короче говоря, Толстой рекомендует традицию рассуждения, называемую (в не-уничижительном смысле) казуистикой, которая оперирует  аналогичными случаями.

 Участвуя в работе комиссии по медицинской этике, Тулмин задавался вопросом, как люди из разных религий, принадлежа к различным школам мысли и различным профессиям могут когда-либо прийти к согласию. Будут ли вопросы жизни и смерти решаться голосами шести против пяти? На самом деле ничего подобного не произошло. Когда были представлены конкретные случаи, все сошлись во мнении, что правильно и что неправильно. Если бы они рассуждали, исходя из общих принципов, то никогда бы не пришли к взаимопониманию.

 Только после этого они все оправдывали свои выводы с точки зрения своих прежних религиозных или философских обязательств. Казалось, что им приходилось притворяться, что они рассуждали сверху вниз, хотя на самом деле они были, к счастью, заняты подробностями. Разве они не сделали бы еще лучше, если бы они могли распознать и таким образом усовершенствовать то, что они на самом деле делали? Именно этот опыт медицинской этики побудил Тулмина исследовать и возродить традицию казуистики. Как и в случае с «риторикой», он хотел сохранить этот термин от незаслуженного позора.

 Тулмин обнаружил, что казуистика была оставлена ​​по тем же причинам, которые привели к химере социальных наук. С триумфом рационализма и идеалом логической дедукции от абстрактных принципов казуистика потеряла престиж. Но она  не исчезла полностью. Скорее, утверждает Тульмин, она нашла прибежище  в реалистическом романе.

 Ибо чем являются реалистические романы, как не расширенными тематическими исследованиями? Романы показывают непреодолимую сложность вещей: непредвиденные обстоятельства, уклоняющиеся от любого шаблона, идиосинкразии, сбивающие с толку все психологические теории, и моральные тонкости, недоступные какой-либо идеологии. Если герой реалистического романа должен принять теорию как ключ к этике или политике, он может быть уверен, что окажется в ситуации, более сложной, чем позволяет его теория. Он сталкивается с тем, что можно назвать иронией исходов, и история этой встречи - мастер-сюжет для таких идеологических романов, как «Отцы и дети Тургенева», «Преступление и наказание Достоевского», «Секретный агент” Конрада и «Принцесса Касамассима» Джеймса. Все они демонстрируют превосходство тонкого различения  нравственных деталей не только перед  одной, но и перед  любой возможной теорией. Если философы учат простоте вещей, то романисты обнаруживают их  непреодолимую сложность.

 Когда культуры идут по неверному пути, им трудно изменить направление. Довольно часто мыслители не могут представить альтернативы, потому что их мысленные привычки  сами являются продуктом избранного пути. Конечно, если бы их предшественники пошли по другому пути, альтернативные привычки мысли, которые привели, оказались бы столь же стойкими к изменениям. Интеллектуальный эгоизм предрасполагает людей к убеждению, что их предрассудки подтверждены самой Историей. В любом случае, что могло бы произойти, но не сделало, остается в тени.

 Тем не менее, культуры, равно как и люди, иногда делают выбор, отвечающий их текущим потребностям, но впоследствии оказываются контрпродуктивными. Тогда они требуют своего рода философской терапии. Они должны осознавать свои привычки мысли и обстоятельства, которые изначально породили их. Только тогда они могут вернуться, чтобы исследовать дорогу, которую не приняли.

 Тулмин предлагает такую ​​терапию в Cosmopolis: «Скрытая повестка дня современности» (1990), которая конструирует диагностическую историю идей. Интеллектуальные историки обычно связывают начало  современной  эпохи с  рационалистами семнадцатого века, но, согласно Тулмину «Нужно спросить, не имеет ли современный мир и современную культура два разных, а не один  исток", со второй научной и философской фазой, “которая заставила многих европейцев отвернуться от первой "литературной или гуманистической фазы". Рационалисты и догматики (Декарт, Лейбниц и Ньютон) заменили скептически настроенных гуманистов (Монтень, Эразм и Шекспир) интеллектуальными моделями. Писатели были уволены в просто литераторы, а их работы стали считаться не более чем подслащенной философией.

 Почему европейская мысль изменила направление? По мнению Тулмина, религиозные войны семнадцатого века, в результате которых погиб каждый четвертый житель Центральной Европы, вызвали настоятельную потребность в некотором методе решения проблем, приемлемом для всех. Нужен был метод, который не был бы ни католическим, ни протестантским, ни французским, ни немецким, современным или традиционным. Он не будет зависеть ни от чего, просто от антропологического или исторического. Модель, как теперь должно быть ясно, послужила евклидова геометрия, и надежда состояла в том, что все области исследования уступят ей. Ничто другое не будет считаться истинным знанием.

 Отныне все респектабельные дисциплины должны были быть абстрактными, а не зависящими от конкретного опыта; Скорее ориентированные на теорию, чем направленные на конкретные практические потребности; истинные повсюду, без относительно к традиции или месту; вечные, а не своевременные; и, прежде всего, категоричные, не допускающие исключений.

 Аристотель любил говорить, что в человеческих делах суждения могут быть истинными только «в целом и по большей части». Он различал теоретические рассуждения (эпистемы) и практические рассуждения (фрoнезис). Чтобы решить текущие проблемы, Тулмин призвал к возрождению франезиса. В «Возвращении к разуму» он указал на катастрофы, вызванные тем, что экономические модернизаторы, работающие в странах третьего мира, рекомендовали решения, основанные на вневременных экономических принципах, без учета местных условий. Во многом в том же духе прогрессивные экономисты, которые, похоже, ничего не узнали из-за провала таких схем в Африке, предлагали постсоветской России не менее катастрофические рекомендации.

 Шекспир и другие гуманитарии шестнадцатого века восхищались явным разнообразием вещей. В своей переписке с Лютером Эразм особенно критиковал догматическую уверенность протестантского реформатора. И Монтень неоднократно настаивал на том, что сложность и разнообразие людей побеждают любые значительные обобщения. «Человек во всем и во всем - только пестрый и пестрый», - предупреждает он. «Те, кто практикуют сравнение человеческих действий, никогда не бывают так озадачены, как когда они пытаются увидеть их в целом. . . . Тот, кто будет судить их подробно и отчетливо, по крупицам, чаще всего наткнется на  правду ». Тулмин отметил, что Монтень, который не фигурирует в учебной программе философских факультетов,« приблизился ближе, чем я думал, к возможным идеям моего учителя, Людвига Витгенштейна ».

 Для меня привлекательность этих идей вытекает из изучения русской литературы. Когда я познакомился с Тулмином, я стал рассматривать историю русской культуры как борьбу великих писателей с «интеллигенцией», термин, который в России означал не всех образованных людей, а тех, кто привержен всеохватывающей теории, обещающей спасти Человечество. Интеллигент (член интеллигенции) должен был быть революционером, социалистом и атеистом, и он или она должны были признать, что некоторая научно обоснованная теория гарантирует правильность политических действий - чем более всеобъемлющей, тем лучше. Ленин, Троцкий и Сталин - просто самые известные интеллигенты, и тоталитаризм, как и предсказывал Достоевский, был результатом.

 Великие писатели настроены против всего этого мышления. Как заметил один известный критик, «самая верная оценка величия русского писателя - это степень его ненависти к интеллигенции». Ощутив, что произошло в 1917 году, когда интеллигенция захватила власть, я посвятил свою энергию изучению контрреволюции, традиции Толстого, Достоевского и Чехова.

 Поэтому я был особенно опечален, когда образ мышления русской интеллигенции занял сами литературные отделы американских университетов. Идеи Тулмина помогли мне перевести основные идеи литературы, и особенно русской литературы, в защиту гуманитарных наук от набегов современных гуманистов.

 

 

Гэри Саул Морсон - профессор гуманитарных и гуманитарных наук в Северо-западном университете.

Комментировать Всего 10 комментариев

Замечательная статья! Давно ощущал тяжесть, которой обрушивается теория на мыслящего человека, но никогда не осмеливался прямо назвать это тиранией, хотя любовь к Витгенштейну прямо подталкивает к этому.

Спасибо.

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik, Сергей Любимов, Алексей Буров

Один монах спросил наставника Фэньаня: "Ни словом, ни молчанием не выразить смысла бытия. Как же поведать истину?"Фэньань ответил: "Мне все видится весна на южном берегу Янцзы. Стайки птиц щебечут среди ароматных цветов".(Хуэйкай. Застава без ворот)

Эту реплику поддерживают: Сергей Любимов, Алексей Алексенко

Вот только бы не придти к мнению, что литературой не может называться то, что ею является. "Все прочее - литература". Это литература - о литературе же.

"Студент привез литературу..."

Эту реплику поддерживают: Victor Bejlis

Статья замечательна, Алеша, спасибо! Тирания теории, подчинение мышления теоретической схеме, неважно какой, и есть то, что Хайек назвал сциентизмом. Да, мышление не теоретизируемо, напротив: теории являются его фрагментами. Предположение о некой супер-теории, которой могло бы быть подчинено мышление, есть отрицание свободы воли, порождающее парадокс Эпименида: если мое мышление подчинено некой вечной теории, то на каком основании я могу ожидать от мышления способности движения к истине вообще, и в способности адекватно умозаключить о его подчиненности этой теории в частности? Если бы Маркс и его ученики обладали способностью рефлексии, они устыдились бы той лабуды, которую мы учили в универах как вершину человеческой мудрости. То же самое относится и к Фрейду, к слову сказать. 

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik, Борис Цейтлин

Материал хороший, хотя качество перевода оставляет желать лучшего.

И еще махонькая придирка: насколько помню, пишется фрОнесис.

Исправил, спасибо. 

Великолепная статья. Спасибо, Алексей. Конечно, нужно перечитать еще раз, "обгладывая каждую косточку", но вот эта мысль - "В такие моменты нужно обладать хорошим моральным суждением, а суждение по определению - это не вопрос правил" - мне очень понравилась. Я сам до нее дошел, но не мог оценить важность и сформулировать.

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik

«Самая верная оценка величия русского писателя - это степень его ненависти к интеллигенции» - тогда у нас самые великие Проханов и Прилепин.