Пальцы на ногах у монаха были совершенно удивительной толщины. Ступни были тоже толстенные, а над ними — икры, каждая толщиной с большую бутыль сакэ. Над ними — длинная потрепанная черная ряса, из которой высовывались громадные ручищи и выбритая голова с маленькими, но внимательными глазами. Ростом он был метра в два, не меньше, и когда он шел, мерной и тяжелой поступью, ощущение было, словно гора решила прогуляться — неспешно так, с буддийским спокойствием, но и с некоторым любопытством к окружающему миру.

У монаха был фургон человек на десять, на котором он разъезжал по горной деревеньке, собирая детей. Дело было в начале января, когда сбор урожая одного из сортов мандаринов был в полном разгаре, и маленькие дети на зимних каникулах становились дома обузой: мандарины собирали всей семьей, включая и стариков. Дети радостно запрыгивали в фургон, и монах отвозил их в храм, где присматривал за ними и учил — правописанию да арифметике, периодически перемежая учение сказками.

На уроке дети сидели в большой комнате храма, чинно поджав ноги под себя, внимая каждому слову, когда монах говорил, и отвечая по очереди, когда он спрашивал. Монаху удавалось выстраивать очень четкие рамки, строгие, но вполне уютные, которые дети и знали, и признавали. Нарушение правил встречалось или слегка нахмуренной бровью, или — в редких случаях и только с самыми маленькими — суровым выговором: «Тонтон ситэ!», то есть ударь себя костяшками пальцев пару раз по голове. Стоило ему произнести эту фразу, наглядно показывая действие на своем бритом черепе, и провинившиеся, мгновенно посерьезнев, следовали его примеру и шмякали себя по голове, хоть и довольно нежно. Действовало это, быть может, ненадолго, зато безотказно.

Кроме педагогических и религиозных обязанностей монах еще играл и роль советчика для всей деревни. О тонкостях земледелия он знал немного, зато в человеческих проблемах разбирался прекрасно. Жены советовались с ним о неверности мужей, мужья — о неверности жен, свекрови — о непослушных невестках, а матери — о непослушных сыновьях. Когда он приходил, ему всегда наливали лучший чай и давали самые изысканные сладости. Он никогда не отказывался, даже когда знал, что семья с трудом могла себе позволить угощение.

Я проработал в этой деревне неделю почти двадцать лет назад, собирая мандарины на холмах между морем и высокими горами, и сверху мне то и дело виднелся фургон монаха, мелькавший на узких дорогах между домами. Неделя — срок слишком маленький, чтобы понять все издержки этой идиллии. Но, пожалуй, в общих чертах такова была японская система обучения до прихода нынешних школ. Такова она была во времена Эдо, когда народ был привязан к сословиям, а обучение полагалось в основном только старшим сыновьям торговцев да зажиточных крестьян — остальные дети росли как приходилось. Старших сыновей посылали в так называемые «тэра-коя» (комната при храме), полностью полагаясь в делах образовательных на слугу религии.

Все триста лет периода Эдо, поскольку практически вся социальная мобильность была под запретом, общество гордо стояло на месте. Тогда не было конкуренции между учениками, ведь сын крестьянина мог стать только крестьянином, а сын торговца — только торговцем. Понравилось ли бы мне жить в то время, не знаю. Но знаю школьную систему, которую ввели под лозунгом «Карьера и успех» в конце XIX века, чтобы как можно скорее, путем соревнования всех против всех, поравняться с Западом. Эту систему мне приходится испытывать на своих детях. И здесь издержки гораздо больше на виду.

Родительские комитеты с их вечным недоверием к учителям, вечными подозрениями, что их ребенка учат хуже остальных. Забитые учителя, зажатые в тиски между родителями и министерством образования, вкалывающие с утра и допоздна, с бесконечными никому не нужными клубами, сессиями самокритики да канцелярщиной. И дети, которым родители говорят: «Соревнуйся, будь лучше других», в то время как школа, следуя очередной директиве сверху, то вводит новые экзамены, то начинает втолковывать им доктрину пресловутой японской гармонии. Каждый класс становится или казармой, или бедламом, просто потому, что учитель для общества — еще одна профессия в сфере обслуживания. Его авторитет не стоит на основе морали или религии. У него не ищут совета в житейских делах. Он — выбираемая случайность, и ему не верят.

Каждый раз, когда, следуя некой школьной проформе, «с визитом на дом» в костюме и кроссовках ко мне приходит очередной нервный классный руководитель одного из моих детей, я стараюсь показать ему, что верю ему на все сто. Что он не должен отчитываться передо мной, что для меня он не обслуживающий персонал, а что-то неизмеримо большее, что я считаю его высшим авторитетом и в сфере обучения, и в сфере морали, даже если он мне кажется последним идиотом, даже если я вижу, что у него нет за душой ничего, кроме желания прожить тихую жизнь на стабильную учительскую пайку. И они проводят положенные пятнадцать минут и уходят с некоторым, как мне кажется, облегчением, хоть и знают, что уже в следующем доме их ждет совсем другой прием.

В прошлый раз, провожая одного из них, я вышел с ним вместе на дорогу и смотрел, как этот неуверенный в себе худощавый парень, не так давно окончивший университет, удаляется в сторону дома следующего ученика. Шел дождь, и мой гость, в черном костюме и с черным зонтиком в руках, довольно ловко перепрыгивал в своих кроссовках через лужи, напоминая слегка подмокшую ворону.

И я вдруг вспомнил монаха, его толстенные ноги и твердую поступь. Тот всегда ходил в деревянных гэта. И шел бы прямо по лужам.