Умерла прабабушка моих детей.

Умерла без боли, тихо — так, что сидевшая у постели дочь этого сперва и не заметила. Ее недолюбливали, и на похоронах плакали всего четверо: моя жена, сестра жены, моя маленькая дочь и я сам. Даже не знаю почему.

Когда я впервые с ней встретился, она уже плохо понимала происходящее, не поняла и того, кем я ей прихожусь. Маленькая, но с хорошей осанкой, она чинно сложила руки перед собой, низко поклонилась и еще крепким голосом отчеканила мне свое приветствие:

— Я же горная обезьяна, вы уж простите, если что не так.

Первые двенадцать лет своей жизни она прожила в хибаре дровосеков в нескольких километрах от далекой горной деревеньки на самом севере префектуры, за которой уже только горы да медведи. Каждое утро она вставала затемно, готовила приемным родителям еду на день, потом шла вдоль горного ручья вниз, к деревне. Завидев спускавшуюся с горы фигурку, родители торопили своих детей: «Гляди, вон уже и Масако с горы спускается!», и все вместе дети шли вдоль реки к следующей деревне побольше, где была школа. Ни первой деревни, ни второй уже нет: обе были затоплены, когда горную речку перегородили, чтобы построить электростанцию, но в горстке домов, оставшихся вокруг грязного плотинного озера, до сих пор говорят на диалекте, от каждого слова которого хочется или хохотать, или переспросить у говорящего, что тот хотел сказать.

Один из ее братьев стал полицейским в городе у устья реки, дослужился до начальника отделения и, когда ей было двенадцать, письмом позвал сестру жить к себе, чтобы она училась в городской школе да вышла в люди. Она долго шла вдоль реки, и когда вышла к деревне еще ниже, в которой раньше не бывала, деревенские мальчишки начали дразнить ее, крича: «Горная обезьяна! Горная обезьяна пришла!» Она спряталась в зарослях, долго ждала, пока те не разошлись по домам, и только потом продолжила путь.

Над ней издевались и в женской гимназии, высмеивали каждое ее слово. Она пыталась выучиться говорить, как они, но язык провинциального города, который по меркам большой Японии тоже был и остался диалектом, давался ей с трудом, и она все больше молчала, усердно занималась рукоделием, кончила школу с отличием и стала учительницей домоводства. Правда, смешки других учителей она терпела всего год: старший брат подыскал ей жениха из той же деревни, тоже учителя, и, выйдя замуж, она немедленно бросила работу.

Как она жила дальше, я толком не знаю — вроде бы долго болела женскими болезнями, лежала по больницам, отчего детей, да и внуков в основном растил ее муж, тихий и добрый учитель японского языка. Потом она выздоровела, но, привыкнув за время болезни лениться, и здоровой не стала заботиться о семье. Она мало выходила из дома, была своенравна и требовательна, раздражалась по пустякам и до последних лет жила без друзей. К восьмидесяти она начала терять кошельки и блуждать по дороге из магазина: началось старческое слабоумие. На будни ее стали отвозить в дом престарелых, и там она стала меняться. Куда-то пропала раздражительность, она стала больше улыбаться, в ней появилась незнакомая даже ее дочерям кротость. Она тихо напевала никому не известные деревенские песни, рисовала детскими штрихами сцены праздника в деревне, которая давно уже пропала на дне грязного озера далеко в горах. А на выходные, когда родители моей жены привозили ее к себе, она сидела в уголке и мастерила удивительной красоты темари — плетеные шары для девичьих игр, в которые уже никто и не помнит как играть. И беспрестанно благодарила всех за все.

На ее восемьдесят восьмой день рождения собрались все родственники, человек сорок, и она сидела в центре, не понимая, что празднество — в ее честь. Когда все ушли, я катил ее кресло-каталку по коридору ресторана к машине. Коридор освещал ряд ламп в европейском стиле, колеса шуршали по ковру, а она все извинялась за то, что горная обезьяна, все спрашивала, как оказалась в таких хоромах. Я не помню, что ей отвечал. Помню, как положил ей руку на плечо, помню жесткую кость, обтянутую тонкой старческой кожей.

Когда ее тело сожгли, родственники парами по очереди подходили к горке костей, каждый брал по одной железной палочке, вдвоем ухватывали по косточке и укладывали их в урну. Вместе с оказавшейся рядом родственницей я ухватил кость побольше, уложил ее в урну. Секунду стоял, глядя на висевшую над горкой костей фотографию, уже добрую, снятую после происшедшей в ней перемены. На фотографии она смотрела куда-то вбок, будто не замечая фотографа, непонимающая и счастливая, старая женщина с деревенским праздником в глазах.

Я обернулся, чтобы передать палочку стоявшему за мной сыну. И увидел в нем ее черты.