Все записи
10:28  /  19.05.17

682просмотра

Марк Шагал. Никакой я не художник

+T -
Поделиться:

Часть вторая

Наверное, с вами тоже бывало такое: бродишь по музею, переходишь от одного шедевра к другому, от одного мастера к другому, а все равно чувствуешь, что чего-то не хватает. Помню, что это чувство неудовлетворенности преследовало меня с самого детства. Вот почему я предпочел — как некоторые считают — потерять рассудок, нежели повиноваться правилам всех этих «школ», следовать каким-то методам. Мне хотелось положить предел власти теорий не потому, что они не нужны, нет, конечно, но потому, что человек — это не только разум, но и инстинкты, в том числе выходящие за пределы нормы. Мне хотелось вернуть человека к его истокам. Чисто интеллектуальное искусство не способно трогать.

Я подрядился помощником к кантору, и по праздникам вся синагога и я сам ясно слышали мое звонкое сопрано. Я видел улыбки на лицах усердно внимавших прихожан и мечтал: «Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию». Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся. Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке. Я пиликал с грехом пополам. Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал: «Отлично!» И я думал: «Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию». Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой. И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» — где учат танцам, я не знал. Днем и ночью я сочинял стихи. Их хвалили. И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…» Словом, не знал, куда податься.

Мне был знаком уличный жаргон, известен обиходный лексикон. Но слово «художник» было таким диковинным, книжным, будто залетевшим из другого мира, — может, оно мне и попадалось, но в нашем городке его никто и никогда не произносил. Это что-то такое далекое от нас! И сам я никогда бы на него не натолкнулся. Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул: — Слушай, да ты настоящий художник! — Художник? Кто, я — художник? Да нет… Чтобы я… Он ушел, оставив меня в недоумении. И тут же я вспомнил, что действительно видел где-то в нашем городке большую, как у лавочников, вывеску: «Школа живописи и рисунка художника Пэна». «Жребий брошен. Я должен поступить в эту школу и стать художником». Тогда конец маминым планам сделать из меня приказчика, бухгалтера или, в лучшем случае, преуспевающего фотографа.

В один прекрасный день (а других и не бывает на свете), когда мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал:  — Мама… я хочу быть художником. Ни приказчиком, ни бухгалтером я не буду. Все, хватит! Не зря я все время чувствовал: должно случиться что-то особенное. Посуди сама, разве я такой, как другие? На что я гожусь? Я хочу стать художником. Спаси меня, мамочка. Пойдем со мной. Ну, пойдем! В городе есть такое заведение, если я туда поступлю, пройду курс, то стану настоящим художником. И буду так счастлив! — Что? Художником? Да ты спятил. Пусти, не мешай мне ставить хлеб. — Мамочка, я больше не могу. Давай сходим! — Оставь меня в покое. И все-таки решено. Мы пойдем к Пэну. И если он скажет, что у меня есть талант, можно подумать. Ну, а если нет… (Все равно буду художником, думаю я про себя, но выучусь сам.) Итак, моя судьба в руках г-на Пэна. По крайней мере, так сочла мама, глава семейства. Отец дал мне пять рублей, плату за месяц, но бросил их во двор, так что мне пришлось бежать подбирать.

Краски продавались в лавке неподалеку. У меня была коробка, в которой тюбики болтались, как детские трупики. Поскольку денег не хватало, я ходил на этюды через весь город пешком. И чем дальше забредал, тем больше боялся. Не очутиться бы в «запретной зоне» — в расположении воинских лагерей. От страха краски мои бледнели и сворачивались. Мои этюды: домики, фонари, водовозы, цепочки путников на холмах — висели над маминой кроватью, но куда вдруг все они подевались? Скорее всего, их приспособили под половые коврики — холсты такие плотные. Милое дело! Вытирайте ноги — полы только что вымыты. Мои сестрицы полагали, что картины для того и существуют, особенно если они из такой удобной материи. Я чуть не задыхался. В слезах собирал работы и снова развешивал на двери, но кончилось тем, что их унесли на чердак и там они заглохли под слоем пыли.

Давно исчезла табличка на могиле моей сестренки Рахили. Она умерла оттого, что ела уголь. Бледнела, хирела, пока не умерла. Глаза ее наполнились небесной синевой с оттенком тусклого серебра. Зрачки остановились. Мухи садились на нос. И никто не сгонял их. Я вставал со стула, прогонял мух и садился снова. Вставал и садился, вставал и садился. Ужасно думать, что через несколько часов это тельце закопают в землю, а сверху будут ходить ногами. Я не понимал, как может живое существо взять и умереть. Конечно, похороны я видал и раньше. И мне всегда хотелось поглядеть на покойника. Любопытно и страшно.

Признаться ли, что, как говорили вокруг и как показывало зеркало, в ранней юности на палитре моего лица были смешаны цвета пасхального вина, золотистой муки и засушенных меж книжных страниц розовых лепестков. Как он любуется собой, скажете вы. Домашние не раз застигали меня перед зеркалом. Вообще-то, глядя на себя, я размышлял, как нелегко было бы мне написать автопортрет. Но, пожалуй, отчасти и любовался, что же из того? Скажу больше, я был бы не прочь слегка подвести глаза и подкрасить губы, хоть этого и не требовалось, что ж, да… мне очень хотелось нравиться… Нравиться девушкам на набережной…

В амурной практике я полный невежда. Целых четыре года обхаживал Анюту и вздыхал по ней. А решился за это время, да и то не сам, только разок поцеловать ее, вернее, ответить на ее поцелуй как-то вечером перед калиткой, и как на грех после этого у нее запрыщавело лицо.

Я облюбовал это место нарочно, чтобы, когда Тея подойдет поцеловать меня, протянуть руки ей навстречу. Звонок. Кто это? Если отец, придется слезть с дивана и скрыться. Так кто же? Нет, просто Теина подруга. Заходит и болтает с Теей. Я не выхожу. Вернее, выхожу, но подруга сидит ко мне спиной и не видит. У меня какое-то странное чувство. Досадно, что меня потревожили и спугнули надежду дождаться, когда подойдет Тея. Но эта некстати явившаяся подруга, ее мелодичный, как будто из другого мира, голос отчего-то волнуют меня. Кто она? Право, мне страшно. Нет, надо подойти, заговорить. Но она уже прощается. Уходит, едва взглянув на меня. Мы с Теей тоже выходим погулять. И на мосту снова встречаем ее подругу. Она одна, совсем одна. С ней, не с Теей, а с ней должен я быть — вдруг озаряет меня! Она молчит, я тоже. Она смотрит — о, ее глаза! — я тоже. Как будто мы давным-давно знакомы и она знает обо мне все: мое детство, мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной, была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз. И я понял: это моя жена. На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа. Тея вмиг стала чужой и безразличной. Я вошел в новый дом, и он стал моим навсегда.

Вхожу, бросаюсь на кровать. Вокруг все то же: картины по стенам, неровный пол, убогий стол и стул, и везде пылища. Тихонько, одним мизинчиком стучится в дверь Белла. Она прижимает к груди большой букет из веток рябины: сине-зеленые листья и красные капельки ягод. — Спасибо, вот спасибо! — говорю я. В комнате темно. Я целую Беллу. Передо мной уже выстраивается натюрморт. Белла мне позирует. Лежит обнаженная — я вижу белизну и округлость. Невольно делаю к ней шаг. Признаюсь, в первый раз я вижу обнаженное женское тело. Хотя она была уже почти моя невеста, я все боялся подойти, коснуться, потрогать это сокровище. Так смотришь на блюдо с роскошным кушаньем.

Я написал с нее этюд и повесил на стену. На другой день его узрела мама. — Это что же такое? Голая женщина, груди, темные соски. Мне стыдно, маме тоже. — Убери этот срам, — говорит мама. — Мамочка! Я тебя очень люблю, но… Разве ты никогда не видела себя раздетой? Ну, вот и я просто смотрю и рисую. Только и всего. Однако я послушался. Снял обнаженную и повесил другую картину — какой-то пейзаж с процессией.

Хорошо помню: не проходило ни дня, ни часа, чтобы я не твердил себе: «Я еще жалкий мальчишка». Да нет, мне, конечно, было страшно: как я прокормлюсь, если ничего не умею, кроме рисования? Но работать в лавке, как отец, я тоже не мог, просто не хватило бы физических сил ворочать тяжеленные бочки. В общем-то я был даже рад, что годился только в художники и ни на что другое не был способен. Отличное оправдание: никто не заставит меня зарабатывать. И я не сомневался, что, став художником, выйду в люди.

Я — сын рабочего, и меня часто подмывает наследить на сияющем паркете.

Захватив двадцать семь рублей — единственные за всю жизнь деньги, которые отец дал мне на художественное образование, — я, румяный и кудрявый юнец, отправляюсь в Петербург вместе с приятелем. Решено! Слезы и гордость душили меня, когда я подбирал с пола деньги — отец швырнул их под стол. (Обижаться нечего — такая уж у него манера.) Ползал и подбирал. И вот, ползая под столом, я вдруг представил, как буду сидеть по вечерам голодный, среди сытых людей. У всех всего в достатке, и только мне, несчастному, негде жить и нечего есть. Не лучше ли так и остаться под столом?

Мне нужны были деньги, и однажды в Петербурге я нашел изготовителя рамок, его фамилия была Антокольский. В его витрине были выставлены на продажу фотографии и картины, возможно, для художников, которые сами были его клиентами. Я набрался смелости и все свои работы отнес в его магазин в надежде продать несколько картин. Он велел мне все оставить ему и прийти через неделю. Когда я снова пришел, он отрицал, что брал что-либо у меня. А никакой квитанции у меня не было. Как в одном романе Кафки, этот человек сделал вид, что впервые меня видит, и даже спросил: «Вы вообще кто?»

В ту пору я перебывал не у одного мецената. И из каждой новой гостиной выходил с пылающим лицом, как из бани. О заветный вид на жительство! Наконец меня взял в лакеи адвокат Гольдберг. Адвокатам было разрешено нанимать слуг-евреев. Но, по закону, я должен был жить и столоваться у него. Мы привязались друг к другу. Весной он взял меня в свое имение под Нарвой; помню просторные комнаты, тенистые деревья на морском берегу и милых женщин: жену адвоката и ее сестру Гермонт. Дорогие мои Гольдберги! Я так ясно вижу вас. Но прежде чем найти этих покровителей, я долго мыкался, не имея крыши над головой. Снять комнату было мне не по карману, приходилось довольствоваться углами. Даже своей кровати у меня не было. Я делил постель с одним мастеровым.Этот работяга с угольно-черными усами был просто ангелом. Из деликатности он забивался к самой стенке, чтобы оставить мне побольше места. Я лежал спиной к нему, лицом к окну и вдыхал свежий воздух. Что оставалось мне в этих скитаниях по углам, населенным рабочими и уличными торговками, — только вытянуться на своей половинке кровати и мечтать о будущем. О чем же еще? Мне представлялась большая и пустая комната. Только кровать в углу, и на ней я лежу один.

Однажды, когда я возвращался после каникул в Петербург без пропуска, меня арестовал сам урядник. Паспортный начальник ждал взятку, не получив же ее (я просто не понял, что надо делать), накинулся на меня с бранью и призвал подчиненных: «Эй, сюда, арестуйте вот этого… он въехал в столицу без разрешения. Для начала подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму». Сказано — сделано. Господи! Наконец мне спокойно. Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать? Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола. Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением.

Не скажу, чтобы Париж уж очень привлекал меня. Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург. Просто знал, что нужно ехать. Понять же, чего хочу, я бы не мог: чего уж там, я был слишком провинциален.

У меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом. Я бродил по улицам, искал чего-то и молился: «Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему». И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли. Краски смешиваются, превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах. Мне хорошо с вами. Но… что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже? Прощай, Витебск. Оставайтесь со своими селедками, земляки!

Меня представили г-ну Винаверу, известному депутату. С величайшей грустью признаю, что в его лице я потерял человека, который был мне близок, почти как отец. Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника. Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа. В Петербурге я жил без всяких прав, без крыши над головой и без гроша в кармане. И часто с завистью посматривал на керосиновую лампу, зажженную на его столе. «Вот, — думал я, — горит себе и горит. Съедает сколько хочет керосина, а я?» Еле-еле сижу на стуле, на самом кончике. Стул, и тот не мой. Стул есть, комнаты нет. Да и посидеть спокойно не могу. Мучает голод. Завидую приятелю, получившему посылку с колбасой.Не один год мне снился по ночам хлеб с колбасой. При этом я жаждал писать…

Однажды Винавер предложил мне поехать за его счет во Францию и открыть мне счет в банке «Сredit Lyonnais» в Париже, на который он мне ежемесячно будет перечислять 40 рублей. Таким образом, я один отправился в Париж. Я был настолько беден, моя одежда настолько потрепана, что пограничник посмотрел на меня недоверчиво и спросил: «У вас есть вши?»

Винавер Максим Моисеевич (1863–1923) — юрист, депутат I Государственной Думы, один из основателей и руководителей партии кадетов, деятель еврейского национального возрождения. Издавал журналы «Восход», «Еврейская старина», «Еврейская трибуна». После революции эмигрировал во Францию.

Слоняясь по улицам, я, как стихи, читал на дверях ресторанов меню: дежурные блюда и цены.

В Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык. Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги. Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге.Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они. Так почему же? Не могу больше об этом говорить. Я слишком люблю Россию.

Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины. И даже толкаясь на рынке, где по бедности покупал всего лишь кусок длинного огурца. В вещах и в людях — от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма — было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности; причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.

Поначалу я снимал студию в тупике дю Мэн, но вскоре перебрался в другую, более соответствующую моим скудным средствам. То была одна из ячеек «Улья». Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. Здесь жила разноплеменная художественная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты — собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.

В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков. Не угасает огонь в лампе — и в моей душе. Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете. Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки — я делил каждую рыбину на две половинки, голову на сегодня, хвост на завтра — и — Бог милостив! — корки хлеба.

Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь — я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало.

Однажды месье Мальпель предложил мне двадцать пять франков за одну из выставленных в Салоне картин, если ее не купят дороже. — Отлично, зачем же ждать! — ответил я. Не понимаю, с чего это вдруг сейчас, спустя двадцать лет, на них такой спрос. Говорят, один коренной француз, Гюстав Кокийо, даже специально собирает мои картины. Хорошо бы взглянуть на него и сказать спасибо. А я-то до войны раздавал свои работы направо-налево, сотни четыре разбросано в Германии, Голландии, в Париже. Ну и ладно. По крайней мере, коль скоро картины достались людям даром, они не поленятся повесить их на стенку.

По-моему, искусство — это, прежде всего состояние души. А душа свята у всех нас, ходящих по грешной земле. Душа свободна, у нее свой разум, своя логика. И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью.

Я много раз говорил: никакой я не художник. А кто же — да хоть корова, не угодно ли? Кому какое дело? Я даже собирался так и изобразить себя на визитной карточке. Похоже, в то время корова была главным действующим лицом в мире. Кубисты рассекали ее на куски, экспрессионисты терзали кто во что горазд.

Продолжение следует...

Новости наших партнеров