Этот рассказ опубликован в малодоступном русскоязычном международном журнале в США. "Время и место ", Нью Йорк, 2007, Вып. 4

Круг начинается там же, где кончается,—где угодно.Надо только его замкнуть. Мне, впрочем, безразлично, откуда начинать, потому что я собираюсь лишь поставить границы чему-то существующему, но как текучее— бесформенному. Данность незавершена и несовершенна. Только вырвав ее из жизни, можно сделать ее фактом. Только то, что имеет начало, имеет конец. И только имеющее конец имеет также и начало. И лишь конечное и не-безначальное обладает наивысшим пунктом—кульминацией.

Начало—апогей—завершение— это фигура (возможно, круг) и это сюжет.

Я вырываю с мясом дымящийся кусок жизни. Что же это я делаю? Умерщвляю, кладу пределы? Нет, я угадываю намеки. Жизнь постоянно подмигивает авторам —вот возможность сюжета! Надо только наложить рамки.

Тут начало, здесь конец — дальше все образуется само cобою. Наивысший пункт обозначится независимо от воли создателя, и, если его пропустит читатель, то разглядит проницательный литературовед.

Вырванный из жизни кусок живет по своим законам, и, возможно, единственный способ увековечить жизнь — это придать ей сюжет, то есть вызволить из потока. Можно ничего не придумывать — только зарегистрировать Где-то — все равно где — начать и где-то — безразлично где — закончить.

Все, что угодно, становится сюжетом. Необходимо лишь, чтобы автор принял это как сюжет, угадал как сюжет или прикинулся, что считает это сюжетом. А дальше— либо определенность лишенного тайны детектива, либо загадочность смутной музыкальной расплывчатости с ее переменчивыми ритмами и несказанными задачами.

Как ты и хотел, друг, я описываю этот вечер. Он. впрочем, начался не на закате дня и даже не в этот день, а за двое суток до него. Хотя и это нельзя назвать началом — истоки теряются в веках и хитрых переплетениях случайностей, приведших нас к признанию если не родства, то, по крайней мере, нашей связанности. Бог с ними, с истоками. А просто — ты позвонил по телефону, — пусть твой звонок и будет началом.

—Начнем, пожалуй!

О, не обольщайтесь: ваша воля ничего не значит — уже началось, и пошло, и идет.

—Куда ж нам плыть?

—А по воле волн, куда несет. Не будем противиться, хотя что-то плохо видно сквозь магический кристалл. И граней кристалла не сосчитать, а уж сколько отражений, сколько иллюзий и фантазмов, и волшебный туман, и струна звенит в тумане. А вот струну узнаю — виолончельная струна,

—Ну, рассказывай,— сказал ты, и такая готовность слушать с напряженным вниманием звучала в твоем голосе, что я поневоле всерьез принял твою просьбу и, не имея заранее заготовленного повествования, стал говорить о глубоких проблемах бытия, связанных с недоброкачественной погодой и скверным климатом. Ты обеспокоился и встревоженно спросил:

—Что случилось?

Это ты вслух спросил, но я понял, что ты проглотил сдерживаемое сострадательное восклицание:

—Боже мой!

—Боже мой,—подумал я,— он ждет рассказа, он не принимает разговора о погоде. Надо что-то придумать

—Слушай, —сказал я,— я только что читал "Кармен" и представил себя на месте Хосе, Ух, я не знаю, что бы я с ней сделал!

—Ну, и что бы ты сделал?— спросил ты заинтересованно.

—Я бы ее зарезал,—ответил я находчиво.

—Не морочь мне голову,—Хосе и сам ее зарезал. Что же все-таки случилось?

 Ну, ладно, сейчас я ударю его поддых, сейчас я ему выдам!

—Знаешь,—эдак вкрадчиво:—я не уверен, что мне нравится в Германии.

 

 Повисла тяжелая пауза и по твоему дыханию в трубке я почувствовал, что, пожалуй, перегнул палку.С первых дней моего пребывания во Франкфурте ты с видом глубочайшей личной заинтересованности спрашивал:

—Ну, как тебе Германия, как тебе немцы?

Мои увертливые ответы о великой немецкой культуре, о немецкой романтике и обожаемой музыке тебя не устраивали. Ты хотел, чтобы я говорил о людях, об обычаях (и справедливо), но я ссылался (и основательно) на короткость опыта и слабое знание языка. Сегодня я впервые позволил себе некоторую определенность высказывания, и оно имело негативный смысл. Но удар оказался нерассчитанно сильным, и я поспешил смягчить его:

—Ты не понял: я не сказал, что мне не нравится Германия, я сказал лишь, что не уверен, что мне здесь хорошо.

Слышу облегченный вздох и затем возмущение:

—Что же ты! Я же и спрашиваю: что случилось?

 Час от часу не легче! Ну, так и быть! .

  —Я часто стал видеть один и тот же сон.

            Чувствую на том конце провода сладострастные приготовления.

—Что за сон?

«—Откуда он выходит — понять не могу. Он появляется. У него напудренный парик, башмачки с золотой пряжкой, белые чулки, сиреневый шелковый кафтан. Вид самый торжественный. Он, важно ступая, доходит до окна и вдруг по-кошачьи ловко взбирается по занавеске вверх и, слегка раскачиваясь, достает ручонкой до висящих на стене часов и останавливает маятник. В этот миг перестают тикать и мои наручные часы. Наступает глухая тишина. Я слежу за его действиями, хотя точно знаю их последовательность и смысл. Карлик спрыгивает с занавески прямо ко мне на грудь.

—Мастер Иммануил,—пытаюсь произнести я, но лишь беззвучно шевелю губами.

Он понимает, что я узнаю его, медленно кивает и сразмаху вонзает мне в горло гипотетический императив, который, как карлик догадывается, для меня ощутительнее категорического.

—Я хотел бы с тобой поговорить, мастер Иммануил,— шепчу я.

Но он не обращает внимания. Он всегда молчит, как Будда.

Но что же он делает? Зачем? За что? В руке у него ножик, которым он нащупывает рубцы — старые и свежие — от ран у меня на груди.

Мне только казалось, что пулю сажали в другую пулю и что рана у меня одна, но обновляемая. Карлик внимательно исследует мою кожу и находит следы — еще и еще. Он проводит по ним ножиком, и вскоре моя грудь покрывается паутиной шрамов — нити и узелки образуют причудливый рисунок.

Мастер подымает ручонку, и рисунок обретает объем, нити стремятся конусообразно к одной точке на повелительной ручонке, и на моей груди, как на основании, вырастает подобие телевизионной башни, и она транслирует для меня мучительнейшую из передач: "Время, события, люди".»

Ты успокоился и одновременно уютно уверился в своей правоте:

—Я же говорил: нечего было ставить тарелку на крышу. Сидишь у ящика, смотришь Москву!

—Но ты забыл,— мягко возразил я.—что передачу транслирует мастер Иммануил.

—Ерунда,— твердо отрезал ты,— тебе надо развеяться, и я оставил тебе билеты на послезавтрашний концерт в своем почтовом ящике. Можешь зайти за ними в любое время. Кстати, ты слышал последнюю хохму Алика? Ха-ха! Я. говорит, не русский- черт, как же он говорит? А, нет, я, говорит, не еврей, а русский- черт, не помню! Ты знаешь что: ты позвони Римме — она тебе расскажет. Нет, правда, позвони — очень смешно! Вот прямо сейчас и позвони — посмеешься! Ну, пока! Не откладывай, звони.

Я тут же набрал номер.

—Салют, Римма, говорят, у Алика новое bon mot?

—Ха-ха. Алик, слышишь, твоя хохма уже ходит по Германии! Я, говорит, не писатель, а... ой, нет, это не Алик говорит, это чукча говорит, а Алик говорит- Алик пойди сам расскажи, чего ты говоришь. Все, целую тебя-даю трубку Алику. Да. кстати, я тут тоже на днях одну хохму произвела. По-моему, очень смешно! Потом расскажу. Даю Алика.

—Алло, уже рассказывают, да? Был я тут на Buchmesse в русском павильоне, подхожу к стенду, говорю: я, говорю, русский читатель, проживающий ныне за рубежом! А?

—Колоссально!

—Так уже гуляет?

—Да, уже с нескольких сторон доносилось.

—Интересно все-таки, как это распространяетея? Но это как анекдот передают?

—Нет, ссылаются на автора, так что ты уже, пожалуй, что и не читатель, а, как чукча, русскоязычный писатель, проживающий-таки   ныне за рубежом. Кстати, а что на книжной ярмарке?

—Книг мало, но продается отличный трехтомник Георгия Иванова. Всего 45 марок.

—Ты купил?

—Нет, у меня на днях машину обшлепали — денег нет.

—Что значит "обшлепали'?

—Вот сразу видно — не автомобилист1! Ты знаешь слово "abschleppen"—отбуксировать? За неверную парковку.

—А-а!—сообразил я и, чтобы не остаться в долгу спросил,— а ты уже забухал билеты на

концерт?

-Как это "забухал'? Ах, ну да, "buchen"—заказывать! Да, .мы пойдем.

-Тогда увидимся. Скажи Римме, что за ней анекдот. Пока!

Я стал собираться, чтобы сегодня же взять билеты, и решил дойти до твоего дома пешком — я люблю гулять по твоему району. Мне нравится, что можно пройти по улицам Канта или Гегеля. В тот день я пошел по Кантштрассе. Шел и думал о чем-то, по сторонам почти не глядел. Вдруг почему-то остановился и поднял глаза. Я стоял у небольшого уютного домика прямо напротив окна первого этажа. Комната просматривалась насквозь. Там сидела старуха и вязала спицами. Это было удивительно. Я еще  не встречал в немецких городах человека, который бы на досуге вязал — не для чего. А эта вязала! Но все же не это остановило меня. В комнате было два зеркала и укреплены они были так, что старуха как бы утраивалась: я видел трех вязальщиц!

Петля к петле, и еще, еще, перекидывается со спицы на спицу. Шуршание, тикание, бормотанье беззубое, еле слышное. Тянется что-то, протягивается неравномерно, с подергиваниями, ритма не уловить, но он есть, есть! Могучий, непознаваемый закон царит. Вот он — в шорохах, всхлипах, чмоканье губ.

—Пча—шш—рш—хс—сс!

Тени на стене играют. Солома пересыпается: шур-шур. Огоньки, словно кошачьи глаза, загораются тут и там. Отчего так холодно? Откуда свет? — Свеча горит! Пламя колеблется.

—Шёл Лёша, шелапут, леший лапой шил тулуп. Псс—шш. Ршш—пча—пча. Льется—вьется—нарастает. Петля перебрасывается.

—Решето—шето шаталось, тише, Лара причесалась. Сс—рр—шш. Александр в Грузию отправился. Ха—ха! Са—шша!

Петля за петлей, быстро-быстро побежали. Стой! И — молчок. Шур-шур, шур-шур. Перебежечки какие-то по соломе, И ветерок — по свече видно. Сама сидит — уснула будто. Все три спят. Потом :

—Тасенька от мужа к любовнику уходит...   Ух—хо—дит... X—хо...шр—сс... а к сентябрю...Ух—хо...помрет... да—сс...

Бормочет—лепечет, петли спускает, соломой шуршит.

—А и ты, касатик, запомни: не тебе чужой век заедать!

 И на свечу дунула.

—Боже, да ведь это мне!...

—Was wollen Sie hier?

А это уж точно мне! Старуха высунулась из окна.Она негодовала. Она сверлила меня глазами:

—Das ist die Höhe – es ist Privat! (Что за наглость! Это частная сфера! —— захлебывалась она.

А я лишь молча, чтобы не выдать себя акцентом, виновато прижимал руки к груди и кланялся. Кланялся и поспешно ретировался.

Я свернул куда-то — не помню, куда, и оказался в том месте, где разбиты парки, — три парка сразу. Я уселся на скамейку под деревом и, когда очнулся, заметил — и то не вдруг, — что постукиваю ладонью по спинке скамьи в такт какой-то известной мелодии. Хриплый транзистор играл "Прощание славянки".

—Соотечественники,— понял я и стал оглядываться.

На другой стороне аллеи слева от меня сидели двое мужчин среднего возраста. Я подошел к ним и жестко сказал:

—Schalten Sie, bitte, das Radio aus. Hier sucht man Ruhe— («Выключите, пожалуйста радио. Здесь ищут покоя».- Что еще можно искать в стране далекой, — конечно, Ruhe!)

 

—Что сказал этот пердун? — спросил один из милых соотечественников.

—Он защищает свой фашистский орднунг.— ответил другой.

—Jawohl,— подтвердил я,— Ordnung muß sein. Они неохотно выключили радио.

—Und ich bin kein Faschist!,— добавил я уходя.

—Иди, иди, жопа немецкая,— услышал я вслед.— Странно, морда ведь совершенно жидовская, я-то думал, это наш новый ребе.

Я сильно затосковал, сидя в прекрасных трех парках. Страшно захотелось есть. И стал мечтать о кубике Klare Brühe (бульона) и сам для себя продекламировал: "Как будто в брюе есть покой". Тут я захохотал, сообразив, какую рифму придумал мой желудок к слову "покой", которое действительно содержится в слове "бульон". (Als ob's in Brühe Ruhe gibt  - как будто в бульоне есть покой - не вполне совершенно, но все же красиво).

—Неужели я так похож на раввина?— думал я, уязвленный и польщенный: эти двое признали во мне соплеменника, но не соотечественника, то есть не расслышали неистребимого российского акцента-— Ай да ребе, ай да сукин сын!

Кстати, с раввином, ничуть на меня не похожим, я встречался вскоре после того, как поселился во Франкфурте. Он желал удостовериться в моей принадлежности к еврейству. Фамилия матери ему понравилась —Хорошая еврейская фамилия,— одобрил он. Фамилия Бейлис тоже что-то говорила его сердцу. —Был такой знаменитый адвокат,— с похвалой отозвался он.—Знаю,— с готовностью откликнулся я.— это был мой родственник, только он был не адвокат, а обвиняемый на процессе, где ему вменялось убийство православного мальчика с целью источения крови и дальнейшего запечения оной в мацу.

Я вздохнул облегченно, внимательно вслушиваясь в собственную многосложную тираду, произнесенную на чужом языке. Раввин впервые поднял на меня глаза, но взгляд его был холоден.

—Так вот, я говорю,—продолжал он,— это был известный адвокат, но,—добавил он, вертя в руках мою метрику,— я не знаю, как быть с вами, ибо здесь нигде не сказано, что вы еврей, да и печать на вашем свидетельстве о рождении не просматривается.

—Да,—согласился я, разглядывая метрику,—документ выдан в 1943 году, печать ставили без необходимой бюрократической вдумчивости, и она скоро стерлась, а отсутствие графы о национальности — это достижение советской власти времен войны (или более ранней поры, точно не знаю). Впрочем, теперь я вижу, что это не столько достижение, сколько промашка, но она была устранена лишь после войны,— можете удостовериться в моем паспорте.

—Паспорт можно купить,— пробормотал умудренный опытом раввин,— но, возможно, вы обрезаны— мы можем проверить таким способом?

Я сокрушенно покачал головой, но быстро нашелся:

—В общежитии вместе со мной живет Ахмед, он неплохо ко мне относится, и, если я попрошу, уверен, он согласится показать вам свой — он точно обрезан.

Раввин посмотрел на меня во второй раз, и любви в его взгляде не прибавилось. Но он сделал необходимую запись в бумагах и отпустил меня.

А теперь говорят, что новый раввин похож на меня,— любопытно, надо бы поглядеть, кажется, необходимость вновь искушать мою застенчивость в общественном месте больше не возникнет.

Кстати, разговор, похожий на беседу с раввином о моей фамилии и родственниках, произошел некогда с лектором ЦК КПСС полковником Левицким. Я поступил в МГУ и пришел на занятия по "спецподготовке", где студентов-востоковедов обещали превратить в высококлассных специалистов по разложению тыла противника (противником, в частности, называлась и та страна, где я нынче благополучно проживаю, не предпринимая ни малейших попыток к ее разложению). Статный полковник с красивым басом и благородной сединой, считавший себя эрудитом и слывший интеллигентом среди коллег с погонами за то, что в любой момент мог достать из кармана листок с машинописными разъяснениями о флегматиках, сангвиниках и холериках, Левицкий начал знакомство с новым курсом посредством переклички.

—Ты знаешь,— сказал он, дойдя до меня и явно предвкушая эффект своего многознания,— твоя фамилия могла бы быть очень громкой во Франции!

—Так точно,— подтвердил я, вскочив с места и вытянувшись в струнку.— так точно, если бы я был Дрейфус, а так она имеет некоторую известность в России (все-таки не на территории противника, которого надо разлагать, а не славиться среди него своим именем).

—Садись,— разрешил полковник, и я не различил симпатии ни в его голосе, ни во взгляде.

 

 Вскоре он отплатил мне (для начала) таким образом:

—Запишите в своих секретных тетрадях,—говорил он, упиваясь отчетливостью своей дикции, — это очень важно! Очень важно! Америка. — это страна контрастов. Бейлис, ты почему не записываешь? Записывай — не думай, что ты все знаешь!

—Нет,— робко ответил я,— я этого не знал, по ввиду чрезвычайной важности (а может быть, и секретности?) этой информации, я немедленно затвердил ее наизусть и уже никогда не забуду. Хотите повторю слово в слово: Америка — это страна контрастов. Вот только не помню, если это записать, нужно ли ставить тире после слова Америка?

—Ну, умник, грамотей, а еще филолог,— торжествовал Левицкий,— кто объяснит этому зазнайке, где ставится тире?

Я, между прочим, встречал евреев с фамилией Левиикий. Любопытно, не Левицкий ли франкфуртский раввин. Известный адвокат Дрейфус интересуется именем франкфуртского раввина. Это очень важно!

Я не врал полковнику. Не записав его сведений о стране противника в секретную тетрадь, я запомнил их на всю жизнь. И теперь, зафиксировав афоризм о контрастах уже не в номерной тетради, выдававшейся нам   для подготовки к экзаменам под расписку, а на этих вот подлых листах, заполненных в стане врага, которому я тем самым выдаю военную тайну, я задумался о том, что эта тайна перешла для меня в разряд вечных истин — из тех, которые способны надолго и глубоко захватить мысли перебежчика (или скажем все же по-человечески: эмигранта).

Снедаемый своими думами, странным образом соединившимися с мечтами о горячем бульоне (и покое), я продолжал идти в сторону, противоположную той, где меня в почтовом ящике ждали билеты в концерт. Для чего-то я сел в трамвай и поехал неведомо куда. В вагоне я сразу выделил двух эффектных дам, в которых немедленно признал русских, тем более, что, как все эмигранты, они громко разговаривали, как бы пытаясь перекрыть фон чужой речи, хотя в трамвае никто, кроме них не разговаривал.

—Наточка, ну расскажи же, что в Москве!

—Да я ведь все тебе рассказала, и я здесь буду две недели, еще успеем наговориться. Дай лучше оглядеться. Вон смотри, какой библейский красавец стоит (это обо мне), я бы такому сразу дала.

Вот это да! Что за щедрый подарок!

—Liebes Mädchen, heute habe ich schon zwei mal gebumst. (Милая барышня, сегодня я уже два раза трахался)

 И вдруг новый сюрприз: отвечает!

—Also heute keine Lust mehr? Na  gut, dann morgen? (Так что сегодня больше не хочется? Ну ладно, тогда  завтра?)

 Ай, да москвичка!

—Да, завтра, конечно, другое дело.

—Но тогда уж два раза — это, кажется, ваша норма?

—Но не предел.

—Проверим!

Подружка (с восторженным ужасом):

—Ну, ты даешь, Наташка!

Я:

—Вы не поняли: она даст только завтра. Да, Тасенька?

—Откуда ты знаешь мой диминютив?

—Это так же верно, как то, что ты   литературовед и что тебе тридцать два года,

—Ладно-ладно, вижу, ты и сам филолог.

—Спасибо за умолчание.

—Какое умолчание?

—О возрасте.

—Ну, это нетрудно. 43?

—52.

—Это одно и то же. Для большинства мужчин 40—65 — одна возрастная категория.

—Это тебе пожилая дама объяснила?

—Напротив, молоденькая блядь, которая считает, что мужчины в этом возрасте наиболее привлекательны для женщин, понимающих в этом толк. Впрочем, меня к категории блядей, и уж во всяком случае, молоденьких никак не отнесешь.

—Ну, положим, для меня моложе могут быть только внучки, играющие вокруг сидящего на скамейке дедушки Бейлиса.

—Дедушка Бейлис — это такой монумент на Патриарших Прудах?

—Тот, сколько я помню, дедушка Крылов.

—А этот?

—А этот — не памятник.

Марина, Тасенькина спутница, жительница Франкфурта с трехлетним стажем, слушала наш разговор с непередаваемым чувством, которое я не сумею определить иначе, как чувство отвалившейся челюсти. Она. должно быть, этого не замечала, но рот ее был не просто открыт: я в жизни не видал такой разверзнутой пасти, когда из дальнего угла вагона можно было рассмотреть миндалины в полном их объеме и незащищенности. Впечатление было такое, что Марина и слюну забывала сглатывать Трудно также описать выражение ее глаз: в них застыло (именно застыло, заморозилось — да простят мне знатоки этот оксюморон) горячее, пылкое ликование, смешанное с жгучим, но сладчайшим испугом. Громко икнув, она закрыла рот, только когда я, договорившись с Тасенькой о встрече на следующий день, выходил из трамвая.

—Что это?— думал я,— такого стремительного флирта, даже во времена моей свежей пылкости, у меня не бывало. Вместо ликования в груди затеснилась печаль, а вернее, тревога. И эта тревога уже не отпускала меня до ночи, когда я ворочался и пытался уснуть, но не мог, потому что все время хотел что-то вспомнить. Я заподозрил, что имя "Тасенька" я произнес не по наитию, а потому что кто-то мне его нашептал.

Надоело прислушиваться. Но ведь так не разберешь. Тихо и настойчиво.

Жалуясь.

Может быть, протестуя?

Да что же это?

Беспрерывно, неотвязно.

Щемяще, так, что ноет в груди.

Хватит, не хочу.

И заглушить нечем, хотя, если не вникать, то смысл темен.

Но отрешиться невозможно, поневоле пытаешься различить.

—Ну, и что же это значит?

То ли мышь по соломе прошуршала, то ли огонь пробежал.

Освободиться, очиститься!

—А как?

—Через трагедию, дорогой,— иначе нельзя, никак нельзя, сам понимаешь.

—Огонь, вода, кровь, землетрясение?

—О, если бы!

А вот так: шур-шур. шур-шур.

—Слышишь?

—Слышу_

Не понимаю... И откуда-то кастратским дискантом: А императив?

 —Какой? Не категорический же?

—Нету-с. Гипотетический-с

—Мастер Иммануил! Где ты? Отзовись! Мне спросить нужно. Одно слово... Ну, откликнись!

Молчание... Только шур-шур... шур-шур...

И петух... Господи, откуда во Франкфурте петух? А вот поди ж ты,— орет! Рассвет...

 

Окончание - завтра