Все записи
22:05  /  11.10.16

18140просмотров

Белый кот и мелькнувшая смерть

+T -
Поделиться:

Моё лето ушло коту под хвост. Коту Дитриху. А хвост у него, между прочим, был такой, что перья страуса почтительно склонялись: это был роскошный, королевский хвост. Была у него и львиная грива, и длинные кудри на животе. Глаза у Дитриха были такие, что и не разберёшь, то ли мудрость мира в них блистает, то ли святость всех святых светится, или полное непонимание котом происходящего даёт такой эффект. Один мой друг, изучив его портрет, предположил, что я применяла фотошоп к Дитриховым радужкам. Но я не применяла.

В том, что заболел именно Дитрих (заболел тяжело, скоротечно — и совершенно необъяснимо; он жил той же жизнью, что его брат-близнец, и брату хоть бы хны, за что, конечно, спасибо), мне виделся, в зависимости от настроения, то божий промысел, то происк сатаны, то их совместный план, а иногда бог и дьявол казались одной сущностью; но у меня не было возможности долго размышлять об этих нематерьяльных материях.

Дитрих из всех знакомых мне котов был самым, как бы это сказать... скажем так: невинным. Хотя тут слов не подобрать. Поведение любого животного склоняет человека к антропоморфизму. Машинально мы говорим — злая собака, добрый кот. Но животное не может выбрать, каким ему быть, злым или добрым; у него есть только гены, характер и его маленькая биография. Я всегда понимала, что Дитрих никакое "добро" не выбирал; просто он таким уродился и ему таким быть нравится. Возможно, это одно из неоценённых чудес света: какие-то существа без всяких рассуждений, без оглядки на социум, общину, Уголовный кодекс, папу римского, без надежды на райские кущи (они ведь не умеют даже "мыслить", ворочать в голове абстракциями), абсолютно безыдейно, просто по природе своей — подобны ангелам. Была, конечно, логика в том, что именно Дитрих должен умереть (и, конечно, в мучениях); у жизни всегда одна цель: подтвердить свою несправедливость как можно более убедительно. Борьба за Дитриха была сопротивлением высшим силам, против которых я взбунтовалась с каким-то остервенением (а иногда впадала в ничтожество, складывая ручки и заискивая — мол, милый боженька в белом венчике, помоги моему белому котику).

Мы с сестрой оставили его в отделении реанимации и интенсивной терапии. Меня предупредили, что деньги потребуются изрядные (вплоть до грандиозных), но гарантий не дали никаких; дома я перечитала копию подписанного документа и попыталась осознать: "...я осознаю, что состояние Дитриха КРАЙНЕ тяжёлое, прогноз ОЧЕНЬ осторожный...". В таком же положении был когда-то мой пёс Марчелло, — его долго пытались поставить на лапы, но однажды честно сказали, что шансов уже точно нет, надо усыплять, чтобы не мучить (что и было сделано). Сестра сначала выразила уверенность, что  Дитрих тоже не выживет, как не выжил Марчелло, затем подкинула мне денег — и выразила готовность подкинуть ещё. Воспользоваться её готовностью было бы грешно: сестра у меня учительница. Которая почему-то до сих пор не вняла мудрым кремлёвским советам и не замутила никакого бизнеса.

В реанимационное отделение пускали хозяев в определённые часы, как в человеческой больнице пускают родственников к больным людям. Я приезжала к Дитриху каждый день, поскольку в каждом дне мне виделся последний, и рассказывала бедняге, что он самый обожаемый кот. Ну и каждый день нужно было привозить деньги, где-то их изыскав. (В одном платёжном документе потерялась моя фамилия, и значилось — "плательщик кошка Дитрих", — весело, но неправда.) Когдатошняя мыслишка "а не купить ли мне новые сапоги?" уступила место "а не продать ли мне старые сапоги?"; интуитивно я применяла к разным людям индивидуальный подход, одному говорила "отдай мне все свои сбережения, мне надо много и срочно, к чёрту подробности", другому "не мог бы ты одолжить, сколько можешь, когда тебе удобно, нет-нет, это не горит..."; некоторые друзья оказывали безвозмездное вспомоществование, а о некоторых я между делом думала: "странно, что он не предлагает мне безвозмездного вспомоществования". Мне удавалось сохранять вид разумного человека. Когда приятель спросил — "ты разве не знала, что коты болеют и умирают?", я хотела было послать его по нехорошему адресу, но ответила — "да, но видишь ли..." и дальше что-то обтекаемое на тему "Дитриха это не касается".

Условия у него были шикарные: большая палата (клетка то есть, но такая большая, что там мог поместиться человек; я помещалась), пол с подогревом, меховой домик... У него был выбрит живот (где когда-то были длинные белые кудри), потому что ему постоянно делали УЗИ, и были побриты лапы для внутривенных катетеров. Он был подключён к каким-то маленьким мониторам с мигающими цифрами. На лечение он практически не реагировал, от бессилия потерял интерес к себе самому, перестал умываться. А до болезни он очень заботился о своей белоснежности; шерсть у Дитриха благоухала как стиральный порошок с обещанием морозной свежести. Ленивые кошечки подставляли ему свои головы, чтобы он их умыл, и Дитрих простодушно старался. Теперь он даже себе не мог помочь, лежал в памперсе, и не хотел ни пить, ни есть.

В холле перед регистратурой, дожидаясь, когда мне разрешат пройти к пациенту, я волей-неволей наблюдала за людьми и зверьми. Бедные крупные собаки беспомощно скользили когтями по гладкой кафельной поверхности, растерянно озирались; у них разъезжались лапы, когда их водружали на большие напольные весы. Миниатюрных собак было гораздо больше, и им было более комфортно. Крошечные щенки повизгивали и удивлялись жизни. Стремительно завязывались и развязывались (или пресекались) отношения. Левретка тянулась к овчарке, шарпей сердился на шелти. Бассеты и бигли, казалось, сострадали всем. Владельцы кошек встревожено вглядывались сквозь решётки переносок: мол, как ты там, ничего? — и сердитые кошки воротили носы. Иногда из-за одной прививки с котёнком приезжала вся семья, включая детей.

Истина "животные похожи на своих хозяев" обычно не подтверждалась. Парень, подобный молодому Шварценеггеру, пришёл с кем-то маленьким, затаившемся в пластиковой коробке, и на вопрос регистратуры "у вас кто?" ответил застенчиво, но не без гордости: "Кролик Лютик". Случаи соответствия удивляли больше: очень толстая собака с приплюснутой мордой путалась в поводке точно так же, как путалась её очень толстая хозяйка с приплюснутым лицом.

Мы с подругой, которая взялась возить меня на машине, были свидетелями победы гармонии: однажды пришла девушка, тоненькая (между изяществом и анорексией), и всё в ней было хрупко и ладненько, всё одно к другому подогнано: макияж, причёска, маленькая сумочка, ремешок на платьице, часики, туфельки, телефончик и маленький шпиц на согнутой руке, который из этой руки как будто вырастал; не причиняя никому беспокойства, пёсик дышал мелко и часто, высунув язычок, и подмигивал чёрными весёлыми глазками, а девушка тихо, как голубь, говорила по телефону. Мы смотрели и не могли насмотреться: это была живая картинка из журнала (в рубрике "стиль жизни"), исключающая возможность каких бы то ни было страданий и даже затруднений.

Бывали странные явления. Ещё одна женщина со шпицем, тоже прехорошеньким. Кроме шпица, у неё была большая печальная собака в двух ошейниках, простом и "строгом" (металлическом, с загнутыми к шее остриями; такие ошейники применяют к собакам, которые рвутся с поводка в неведомые дали, волоча хозяев по земле). Большая собака была спокойная, никуда не стремилась; она сразу по команде легла на пол и стала грустно моргать, потом заинтересовалась чужой собакой и шевельнула носом в её сторону, вследствие чего была бита кулаком по голове. А шпиц, сидевший (без всяких поводков) у женщины на коленке, был беспричинно поцелован в лоб. За ещё одно небольшое движение женщина опять разозлилась на большую собаку, опять стукнула большую собаку по голове, бонусом дала пинка в живот. А шпиц на коленке был поглажен по спинке и успокоен (хотя он вовсе не был взволнован). Шпиц мягко перебирал лапами и смотрел на всех с фирменной дружелюбной улыбкой. Большая собака, продолжая привычно печалиться, предпринимала робкие попытки переменить положение и терпела тычки, пинки и тумаки. Контраст угнетал до чрезвычайности. И невозможно было, на всё это глядя, разгневаться на безмятежного шпица: он не был виноват в том, что его любят.

Подруга, пока я навещала Дитриха, видела кучку японцев, которые сопровождали неизвестно кого; японцы чинно расселись, а когда людей, отягощенных животными, в клинике прибавилось, японцы никому не уступили места. С восточной невозмутимостью восседали. А я однажды услышала, как ветврач, мимо проходя, сказал женщине: "Just a moment!" — я сразу подумала "вот понты!", — но ветврач вскоре вернулся с какими-то документами (наверное, результатами анализов) и по-английски потолковал с иностранкой о ветеринарных процедурах.

Бывали дни весёлые, когда принимал, надо думать, специалист по хорькам. Тогда случалось настоящее хорьковое нашествие. Я не знала, что так много людей держат хорьков. Некоторые хорьки были на поводках, лазали и прыгали по хозяевам, целовались с ними, фыркали им в уши, залезали за пазухи, кувыркались, извивались и струились. Хорьки тратили много энергии и часто хотели пить. Им давали воду из кулера; они пили, вцепившись в стаканчик лапками. Хорьки, прибывшие в пластмассовых переносках с прорезями, жили в них, как в маленьких квартирках. У некоторых были в переносках поилки, кормилки и гамаки; глянешь, бывало, краем глаза на хорька, который валяется в гамаке, и кажется что он попыхивает сигареткой и смотрит киношку (там на одной стенке крошечная плазма, ну то есть как будто).

Как-то раз в ветклинику привезли павлина. Выглядело это так: продолговатая коробка, с одной стороны — прорезь, примерно как в почтовом ящике, и через эту щель внезапным шёлковым водопадом выплёскивался и растекался по кафелю блещущий изумрудами хвост захворавшей птицы... Люди переступали через этот фрагмент радуги с осторожностью и даже трепетом.

Имена у зверей были разнообразные, и причудливые, и обыкновенные; запомнилась мне навсегда собака по имени Лошадь.

Хотя я приезжала каждый день и каждый день мне рассказывали, что происходит с Дитрихом, ветеринары следовали правилам реанимационного отделения и честно два раза в сутки присылали на электронную почту отчёты; отчитывались и дневная смена и ночная. Ничего хорошего в этих письмах не было. Кроме сводок с фронтов болезни и лечения, из соображений человечности (или для полноты картины) добавлялось что-нибудь о его поведении. "Сидит в естественной позе", написали мне однажды; и это действительно было достижение. Потом он залез в меховой домик. Это было уже не просто достижение, это был триумф воли: Дитрих решил в домике сокрыться от людей, теребящих его организм. Чтобы не быть голословными, его сфотографировали (как он чётко в домике сидит) и показали мне фотографию. В отчётах, однако, фигурировало всё то же крайне тяжёлое состояние. "Но ментально ему лучше", задумчиво сказал мне ветеринар.

Дитриху сделали небольшую операцию, ввели эзофагостому; это такая трубка, один конец которой уходит в пищевод, а другой конец, прикрытый крышечкой, выходит сбоку из шеи, по такому случаю выбритой и забинтованной. Через эту трубку его стали понемногу кормить и поить, вводя шприцем (без иглы) мягкую еду, воду и заодно лекарства. Я пришла, когда он не вполне отошёл от наркоза. Дитрих сидел какой-то ошалевший, забинтованная шея казалась совсем худой, непонятная трубка торчала из бинтов, как антенна; увидав меня, он вдруг отчаянно начал высказываться и долго вскрикивал на одной ноте. Лицо у него приобрело такое необщее выраженье, какое было у Лизы Болконской ("я вас всех любила и никому дурного не делала, и что вы со мной сделали? ах, что вы со мной сделали?" — говорило её прелестное, жалкое мёртвое лицо) — и это выражение потом время от времени возвращалось. Сосед Дитриха, чёрный кот Мавр, плотный, упругий, с матовой шерстью и лицом суровым, был персонажем какого-то другого произведения (где говорят резко и смачно, типа "я вор в законе и дружков не продавал", хотя и "молилась ли ты на ночь, Дездемона" ему бы подошло). Мавр тоже был после наркоза, и постепенное высвобождение сознания из тенёт наркотического тумана выражалось в том, что Мавр колотился о решётку, рыча и ругаясь на чём свет стоит; в интонациях Мавра с озадачивающей недвусмысленностью слышалось — "с-с-суки". Ветеринарный мальчик, который относился к животным с большой нежностью и управлялся с ними с большой ловкостью, сел к нему в клетку, взял Мавра на руки и стал его уговаривать и тетешкать, как ребёнка; Мавр нехотя успокаивался. На другой день его забрали хозяева. В соседях у Дитриха бывали и кошки, и собаки, контингент менялся, а Дитрих всё куковал, опутанный капельницами. Там было грустно. Тусовка вокруг регистратуры — совсем не то, что тусовка стационара. В стационаре за стеклом была операционная, я в ту сторону старалась не смотреть, но всё равно замечала свет над столом и склонённых над кем-то хирургов.

Однажды в клинику влетела (ослепшей, дороги не разбирающей шаровой молнией) женщина на грани срыва, сжимая кого-то, кто казался кусом смятого меха; работники клиники, видавшие виды, соображали стремительно; очерёдность пациентов была пресечена, и неведомый зверёк был отправлен, наверное, сразу в операционную, — я не знаю, что с ним было, потому что быстро метнулась перекурить на скамейку в больничном дворике. Я прикончила сигарету, когда эта женщина (с красным лицом, взрыхлённом слезами) села рядом, продолжая плакать. Она сказала: "умер!.." Я смогла ответить ей только вздохом, междометием соболезнования. Предложила сигарету, но у неё были свои. Некоторое время я мучилась тем, что никакими словами тут не поможешь; не говорить же, как люди в интернете, "держитесь", или "он теперь за радугой". Так мы и сидели. Кто у неё был и кто её покинул — большая кошка, маленькая собака — не знаю... Самое ужасное, что когда меня позвали к Дитриху, я вскочила и побежала, так никаких слов и не найдя (и даже, пожалуй, задвинув чужое горе в тёмный угол).

С начала лета в голове моей крутились строчки из одной волшебной песенки: "Так смерть — дохнёт, мелькнёт — и нет её. Опять июнь"; прежде они звучали обнадёживающе, но чем дальше в лес, тем грубее я отвечала на их глумливый перезвон: "Ну ни хрена себе — дохнула. Ни хрена себе мелькнула. Ни хрена себе июнь".

Летние денёчки и впрямь часто бывали нехороши. На той курительной скамейке я вспомнила лето две тысячи десятого, когда Москва тонула в смоге и плавилась от адской жары; мой кот Франц (вислоухий шотландский кот с густой плотной шерстью) не выдержал, вывалил язык, стал задыхаться и закатывать глаза. Конгениально задыхаясь, я повезла его в эту же ветклинику. Терапевт отправлял Франца под капельницу, обещая откачать, и велел мне вернуться за ним через пару часиков; тут в кабинет влетела женщина с криком "я его не довезла!", держа на вытянутых руках мёртвого кота необыкновенной пушистости. Я на пару часиков отправилась в ближайшее прогулочное место: в зоопарк. Там радоваться тоже было нечему. Звери страдали от жары, одуревшие люди в полуметре от табличек "животное не кормить" бросали кому чипсы, кому сахарную вату, смеялись непотребным смехом над писающим жирафом и ловящими блох обезьянками. Тут не звери, а боги живут! (Так писал один не самый талантливый поэт в юные свои годы.) Ослеплённый любуется люд павлинами, львами... А меня почему-то привлёк ты, пушистый, ушастый зверёк с большими глазами. Отыскал тебя в дальних краях путешественник в синих очках, в кокосовой шапке. И, с добычей вернувшись назад, написал по-латыни доклад о складке на лапке... Ходит, ходит, не видя людей, жёлтый лев за решёткой своей, как маятник медный; рядом — белый сияет павлин... Кто заметит тебя? Ты один, тушканчик мой бедный! И с тоскою великой любви я в глаза углубляюсь твои, большие, больные: в них  вся жалоба жизни моей, в них предсмертная кротость детей... Конец цитаты (это был Владимир Набоков, более известный своей прозой).

В глазах кота Мура, брата Дитриха, читалось только презрение и вопрос "ты у нас совсем дура, да?", когда я заталкивала его в переноску. Дитриху потребовалось переливание крови, в клинике крови не было; я была уверена, что кровь брата-близнеца сгодится; ветеринары тоже надеялись, что Мур Дитриха выручит. В тот день моя автомобильная подруга была на даче, и я потащила Мура (изрядно растолстевшего за время братнего отсутствия) на себе. Полил зачем-то отвратительный холодный дождь. Мур всю дорогу вопил о том, что его кровь и кровь Дитриха — две вещи несовместные; Мур оказался прав (анализ сделали дважды, сначала не поверив глазам своим), и по дороге домой я вопила о том, каким он оказался бесполезным для родного брата. Мур продолжал меня презирать. Придя в отчаянье, я стала заталкивать в переноску Франца. Франц, похожий на плюшевый батон докторской колбасы, иногда становится подвижен как ртуть; он сопротивлялся безмолвно и ожесточённо, пыхтел и надувался, пушистые толстые лапы растопырились, шерсть вздыбилась, но я победила, не переставая причитать и извиняться и стыдясь себя. Перед Францем мне было очень совестно: шанс, что сгодится Франц, был совсем ничтожный, но он был. Анализ показал, что — нет. Потом меня отправили в лабораторию на Электролитном проезде, куда только что привезли несколько пакетов с донорской кровью. У меня была пробирка с образцом крови Дитриха (в тот день от слова "кровь" я стала тихонько сходить с ума, а к вечеру уже заговаривалась — вместо "пепельница" сказала "капельница"), и я поминутно проверяла, на месте ли пробирка.

Никогда не была я на Электролитном проезде, и местность, которую бывавшие там описывали как вполне приветливую, произвела на меня впечатление отталкивающее; виной тому был, должно быть, дождь, породивший грязь, и какая-то дурацкая стройка, распространявшая грязь, и таблички "объезд", путающие путников. Я дотащилась до двери с надписью "вход со двора" и чуть не зарыдала, потому что уже была во дворе. Найдя искомое, я сказала, как мне было велено, что "такая-то клиника забронировала на мою фамилию пакет кошачьей крови, фамилия моя такая-то", — и протянула визитку с телефоном, по которому можно было позвонить и убедиться, что я оттуда. Визитка как бы повисла в воздухе; женщина-администратор неторопливо (или мне так казалось) листала записи. Она сообщила, что на мою фамилию брони нет. Но как же! а вы вот позвоните-ка, — и игнорируемая визитка опять повисла. "Тут только на какую-то Наталью... — сказала женщина. — Для большого кота". Несмотря на то, что у меня взорвалась голова и забрызгала окружающих прокисшим кефиром (такая мне на секунду представилась картинка), я ударила себя в грудь кулаком и стала уверять, что я именно Наталья и есть, а мой кот — именно большой кот. Меня посадили в очередь, снабдив номерком. Моя собственная кровь закипала, потому Дитриховы врачи сказали — он умрёт к вечеру, если не сделать переливание, — а был уж вечер (облаков померкнули края), и нужно было ещё сделать анализ на совместимость, а потом — уйдёт время на дорогу... "Всё кончено!" — догадалась я, и полились сопли, как струи Арагвы и Куры. Но повезло: в лаборатории чуть ли не первым проверили образец той крови, что с Дитрихом успешно совмещалась; мелькнули какие-то печати, чеки, подписи, лабораторное заключение; я отсчитывала деньги и нервно цыкая зубом тараторила: "а это точно самый большой пакет? он какой-то маленький, а мне сказали купить са-а-амый большой пакет, мне надо мно-о-ого крови, а это какой-то маленький пакет, а покажите большой, а можно все посмотреть?"; мне сказали: "у вас, кажется, кот, а не слон". На этом интересном месте позвонили из клиники. Я опять догадалась, что всё кончено: они хотят сообщить, что уже не надо крови, поздно. Но они просто переживали.

Дороги были пустые, и обратно я решила домчаться на такси. Мне прислали сурового гонщика на чёрной машине — без счётчика, без навигатора, — осознав важность миссии, он рванул так, что я от страха вспомнила мать свою и всю родню. "На вашем месте я бы вообще с ума сошёл", — посочувствовал гонщик на новом вираже.

Когда крайне тяжёлое состояние обернулось просто тяжёлым, Дитрих ожил. "Интересуется происходящим, — писали мне в очередном отчёте. — Ночью выпускали погулять по стационару". Его выписали на домашнее долечивание. Когда мы уезжали, девушка из реанимации прибежала с меховым домиком: "возьмите с собой, ему нравится..." Для долечивания пришлось купить мешок одноразовых капельных систем, мешок разнокалиберных шприцев, мешок лечебного корма, кучу таблеток, бутыли с суспензиями, бинты, медицинские салфетки, — и стать медперсоналом. Мне посоветовали изолировать Дитриха от остальных котов, чтобы эти остальные не отгрызли торчащую из его шеи трубку. Я так и сделала, но Мур стал орать под дверью нечеловеческим голосом. Дитрих с другой стороны посильно подпевал. Франц присоединился молча, мотая толстым хвостом, как демонстрант транспарантом; кошечки суетливо попискивали и пытались пролезть под дверью. Через полтора часа протестных настроений я махнула рукой и отменила изоляцию. Как ни странно, большого интереса трубка не вызвала: её обнюхали и решили — ладно, пусть будет. Но влиться в коллектив Дитриху было непросто. Он был уже не вполне он. Кот, который весил больше шести кило, уполовинился, стал трёхкилограммовой былинкой. В разных местах остриженный, с торчащим позвоночником, Дитрих походил на облезлого пуделька, которого оставили при цирке из жалости. Слабый организм не мог содержать прежнюю шикарную шубу, поэтому поредело и неостриженное: хвост уже был не тот, колосок вместо страусиного пера, и львиной гривы как не бывало.

Кошечки раньше пользовались Дитрихом, как большой меховой периной, укладывались на него дрыхнуть, затолкав свои мелкие головы ему в подмышки; они попробовали снова это проделать и едва его не раздавили. "Вы жирные!" — сказала я кошкам, известным в узких кругах своей миниатюрностью. Мур и Дитрих прежде увлекались обоюдным вылизыванием морд и загривков — шерсть под языками трещали и скрипела, глаза выпучивались и искрили от усердия; Мур сказал "давай-ка, брат, как раньше" — и от души лизнул Дитриха; Дитрих упал, будто его контузило. Франц любил толкать Дитриха головой, как молодой бычок, в порядке дружеского жеста; Дитрих в ответ целовал его в лоб. Франц попробовал по старой памяти ободрительно толкнуться. Дитрих снова свалился и отполз в уголок, и загрустил, и опять нарисовалось то самое выражение — "ах, что вы со мной сделали?"

Каждый день, с семи утра до полуночи, он (как и я) жил по расписанию: уколы, капельницы, кормление через эзофагостому, толчёные таблетки, суспензии; и периодически — визиты в клинику, которые приводили его в ужас. Когда мы приезжали сдавать очередные анализы, кто-нибудь из лечивших Дитриха в стационаре заглядывал в кабинет — "мы увидели, что вы записаны... как ты, Дитрих? дай на тебя посмотреть!" — и смотрели на него, ей-богу, не вру, с любовью.

Кошачий коллектив быстро дотумкал, что при общении с Дитрихом прежние нормы не годятся; они стал относиться к нему аккуратно и даже нежно (а казалось бы — дурачки). Со временем к Дитриху вернулся аппетит, и трубку из шеи вынули. Лечебный корм ему не нравится. Ряд экспериментов привёл к тому, что только добавление в этот невкусный паштет мелко порезанного свежего огурца может сделать паштет привлекательным. Отменили капельницы, затем таблетки и суспензии; оставили только уколы. При виде шприца он ложится (с душераздирающей покорностью), чтобы мне было удобней колоть, потом вскакивает и поёт — довольно-таки весёлым голосом — "теперь дай мне огурцо-о-о-ов".

Дитрих очень хрупкий, за него всегда тревожно; он утратил силу, пышность, вес и прежнюю красоту. Остались только глаза — в которых можно усмотреть что угодно: святость, мудрость, вечное удивление, ту самую "предсмертную кротость детей"... Говорят, он может прожить ещё года два.