Блок на фоне Пушкина
Вглядимся пристальнее в черты личности, даже внешности Блока, которые наиболее бросались в глаза современникам, и сопоставим их с пушкинскими.
Александр Блок. 16 (28) ноября 1880, Санкт-Петербург — 7 августа 1921, Петроград.
В Пушкине всех поражала живость, непрестанная сменяемость обликов и состояний. Непоседа, юла, "егоза", как он сам себя назвал, — его трудно было зафиксировать взглядом. Вот воспоминание актрисы А. М. Каратыгиной: "Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте; вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гарусу в моем вышиваньи; разбросает карты в гран-пасьянсе..."[1] Другое воспоминание (М. В. Юзефовича): "Как теперь вижу его, простого в обращении, хохотуна, очень подвижного, даже вертлявого..."[2] Недаром современники давали Пушкину такие прозвища: "стрекоза", "сверчок", "искра" — все маленькое и необычайно подвижное, вспыхивающее, трепещущее, неугомонное.
Совершенно иным входит в наше сознание Блок. Современники отмечали удивительную неподвижность — скульптурность или картинность его облика. Вспоминает А. Белый: "...казался опять и опять новым Байроном, перерисованным со старых портретов"[3]. Горький: "...строгое лицо и голова флорентийца эпохи Возрождения"[4]. В Блоке было что-то отрешенное, весь он не отсюда, не из живой действительности, а из другой эпохи, страны, будто вылеплен или нарисован. Даже глаза — самое подвижное в облике — не движутся у него: "тяжелая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз"[5]. "Дремлющее", "каменное", "похожее на маску" — это все о лице, которое предстает в таких описаниях странным, нечеловеческим фантомом, то ли вещественным, то ли сфабрикованным, то ли приснившимся, но не живым. Временами — пугающе мертвым. "Его лицо было малоподвижно, иногда почти мертвенно", — замечает К. Федин[6].
Таким образом, во внешности Блока явно выступает идея покоящейся, застывшей, заколдованной красоты. В нем нам чудится что-то европейское, нерусское. То ли флорентиец, то ли Байрон, то ли, как выразилась одна простодушная барышня, "красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала, иностранец"[7]. Он весь чужеземный, нездешний, со сцены или с Запада, который мы воспринимаем как сцену: в нем проступает нечто гордое и холодное, отстраненное от реальности, как будто он всю свою жизнь оставался тем "принцем" или "царевичем", каким домашние окрестили его в детстве. Что-то в нем было то ли от средневекового рыцаря, то ли от Гамлета — частых лирических и драматических его персонажей. Этой своей строгостью и сдержанностью он создает в нашем сознании образ поэта, которого нам не хватало, который уравновесил бы своей торжественной осанкой и глухим, замогильным голосом ту простоту и посюсторонность, которые определяли облик Пушкина. Национальное сознание слагается не из общих понятий, а из конкретных образов, наиболее полно воплощающих эти понятия. Образ Пушкина объясняет и обобщает все знакомые нам черты русской проворности, открытости, задушевности. В облике же Блока соединилось накопленное XIX и особенно началом XX века — отрешенность поэта от жизненной прозы, гордая лермонтовская осанка, герценовский и тургеневский аристократизм, надмирность Владимира Соловьева, эстетизм Брюсова и Бальмонта, — все то, что не вмещается в пушкинский облик.
Так они и запечатлены нашим внутренним взором: стремительный, неуследимый Пушкин — строгий, неподвижный Блок. И то же самое улавливается нашим внутренним слухом в звучании их имен. В имени Пушкина есть что-то легкое, летящее, "как пух от уст Эола". "Веселое имя", "легкое имя", как сказал о Пушкине Блок. У самого Блока имя тяжелое, массивно-каменное или стальное, замкнутое, как клетка. В высших легендарных проявлениях личности ее имя и внешность, как мы уже говорили, абсолютно взаимосвязаны.
Конечно, дело не только в облике или имени. Судьба поэта — совокупность его жизненной и творческой ипостасей, единство которых и образует легенду. Все стихийное и подвижное в пушкинской натуре просветлялось и очищалось актом творчества, обретая форму чеканную и литую, хочется сказать — скульптурную. Процесс творчества был для Пушкина отливкой стройных форм из кипящего хаоса душевных движений. Направленность творческого процесса у Блока противоположна. В его стихах лилась та огненная стихия, которая, казалось, не трогала величаво-застывшей, как маска, его внешности. Творя, Блок расплавлял себя, для него творчество было разгорячением своего душевного состава, а не охлаждением, как для Пушкина.
Эта противоположность сказалась и на ходе творческой эволюции поэтов. В поздние, 1830-е годы у Пушкина преобладают мотивы смирения, умиления, раскаяния — по словам Гоголя, разгул ранних стихов уступает место тихой беспорывности, какою дышит русская природа. "Осень", "Пора, мой друг, пора...", "Не дай мне бог сойти с ума..." — всеми этими стихотворениями Пушкин как бы отвечает на порывы своей молодости, когда душевная стихия, разгоряченная Югом — наследством крови и местом изгнания, — то и дело прорывалась сквозь формы нравственного и эстетического самоограничения. (Конечно, есть у Пушкина и разгул стихий, и страшная вьюга, "слипающая очи", но все эти безобразные духи, гуляющие по великой равнине, так и прямо и названы — "бесы"). В своей поздней лирике поэт особенно сдержан, медитативен, его тянет к дому — после скитаний, к осени — после Юга, к отрезвлению — после разгула. Напротив, в творчестве Блока все более и более нарастает тон пророчества, одержимости, гордого и пламенного витийства, что особенно заметно в последних его произведениях — "Скифы", "Двенадцать", "Крушение гуманизма".
Начинал Блок как поэт высшего служения и отречения, как смиренный страж покоев своей Прекрасной Дамы. "Порой — слуга; порою — милый; И вечно — раб" — так молитвенно и коленопреклоненно не начинал в русской лирике ни один поэт. В этом опять-таки чудится что-то западное, рыцарски-сдержанное и почтительное: лирика трубадуров и миннезингеров, Данте, Петрарки... Какой уж там пушкинский ранний разгул — напротив, доходящее до аскезы смирение, самообуздание. Стройная, почти математическая гармония строк, строф, циклов. Задумчивость, мечтательность — для Блока такая же изначальная, "немецкая" данность, как для Пушкина — "африканская" безудержность и мятежность. Но оба рождены в России, образуются ею, только с разных сторон.
Блока влечет стихия русской жизни, воспринятая им как путь отрешения от "уютов" и "покоев" европейской цивилизации, от строгих заветов разума. "Дом", "очаг", "трезвость", "покой" — все это для него синонимы мещанства, от которого единственное спасение — это кануть "в метель, во мрак и в пустоту", в бескрайность и бездомность России. "Приюти ты в далях необъятных. / Как и жить, и плакать без тебя!" Если для Пушкина существо русского склада, русской природы — беспорывность, стыдливая тишина, смирение, то для Блока — порыв, бушевание, неистовство.
Плохо понимали Блока те его соотечественники, которых удивила и ужаснула готовность поэта безоговорочно принять революцию — этот "грозовой вихрь", "снежный буран" ("Интеллигенция и революция") — и раствориться в ней. В ответ на обвинения в сотрудничестве с большевиками Блок писал, что его отделил от либеральных и кадетских мыслителей не только семнадцатый, но и пятый год. Поэт уже тогда рвался к слиянию с пробуждающейся "народной" стихией, тогда как Д. Мережковский, 3. Гиппиус и другие стремились заковать ее в берега культуры, уберечь Россию от "хамства". Д. Мережковский еще в 1907 году удивлялся, что Блок, этот рыцарь Прекрасной Дамы, выскочивший в современную литературу прямо из готического окна с разноцветными стеклами, — и тот устремился в "некультурную Русь", к "исчадию Волги"[8]. Но это было не удивительно, а вполне закономерно — говоря словами самого Блока: "...И опять мы к тебе, Россия, добрели из чуждой земли". Именно в силу исконной "чужести" ощущение России у Блока было насквозь катастрофичным, мечтательно-разрушительным — он чуял и жаждал ее в гуле подземных стихий и народных бунтов. Кажется, нигде родина не называется у Блока "матерью", но только "женой" и "невестой" — ей не сыновний долг воздают, а неистово отдаются. И приняв революцию, Блок остается верен себе: "...в январе 1918 года я в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе 1907 или в марте 1914"[9].
Подведем итог. Для Пушкина, с его жаркой "арапской" кровью, "бесстыдным бешенством желаний", изначальной импульсивностью и необузданностью натуры, Россия — остужающее и гармонизирующее начало. Оттого и был он так чуток к скромности и застенчивости русской природы, что она как бы придавала необходимую форму пылкости его страстей. Любовь Пушкина к осени и зиме отчасти проясняет ход его творческого процесса: нужна была холодная среда, уравновешивающая и охлаждающая кипение крови, внутренний жар. Для Блока же Россия, напротив, занесенная метелями, хаотическая страна, сплошная стихия, ибо он подходит к ней с позиций европейской культуры. "Ты стоишь под метелицей дикой, роковая, родная страна". Россия для него — возможность преодолеть ограниченность разума, отдаться стихии, закружиться в вихре, испытать сладость погибели. "Я всегда был последователен в основном... Я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви..."[10]
Так, встречным влиянием и отталкиванием образовались в русской поэзии два полюса. Блок исходит из упорядоченности западноевропейского мира, означившегося в статике его облика, в прекрасной неподвижности, "рисованности", "сценичности", наконец, в строгой задумчивости и камерности его ранних стихов, — и бросается в русскую жизнь, воспринятую как стихия и революция. Пушкин, по его собственным словам, "повеса вечно праздный, потомок негров безобразный" ("Юрьеву", 1820), всей своей кипучей и непоседливой натурой, стремительно-переменчивым обликом воплотивший характер своих буйных предков, постигает Россию как начало великого примирения и успокоения. Обоих Россия вдохновляла, оборачиваясь тем своим ликом, который по контрасту острее всего ими воспринимался. Блоку она обернулась своей "азиатской", "скифской" рожей; Пушкину же — умиротворенным, просветленным ликом, "красою тихою, блистающей смиренно".
Потому и сближаются в нашей исторической памяти эти поэты, что они воплощают два архетипа национального сознания: Россию-примирительницу и Россию-воительницу, Россию морозно-солнечную и Россию метельно-мглистую. Пушкин и Блок знаменуют в нашем восприятии два предела русской поэзии, два ее противоположных, но равно сильных устремления: от хаоса к гармонии и от гармонии к хаосу. Эти встречные движения обозначают начало и конец большого цикла русской культурной истории.
[1] Цит. по: Вересаев В. Пушкин в жизни. М.-Л.:1932. Т. 1. С. 68.
[2] Там же, Т. 2. С. 8.
[3]Белый А. Из книги "Начало века". //Вопросы литературы. 1974. № 6. С 235.
[4]Горький М. Литературные портреты. М.: 1967. С. 306.
[5]Чуковский К. Современники. М.: 1969. С. 441.
[6]Федин К. Писатель. Искусство. Время. М.:1980. С. 39.
[7]Горький М. Литературные портреты. С. 306.
[8]Мережковский Д. В тихом омуте. СПб.: 1908. С. 98.
[9]Блок А. Собрание сочинений: В 6 т. Л.: 1980. Т. 2. С. 377.
[10] Там же, т. 6. С. 180.
Великолепно выстроенная оппозиция, Миша — спасибо!
Читая, я гадал, как же ты обойдешься с последним стихом Блока, "Пушкинскому Дому". Но ты почему-то обошел его молчанием. Почему?
Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik