Все записи
10:24  /  4.06.15

7059просмотров

Homo Scriptor. О человеке пишущем

+T -
Поделиться:

       Эта статья - попытка обоснования новой дисциплины, скрипторики, изучающей Homo Scriptor, человека пишущего.  "Scribo ergo sum" - "Пишу, следовательно, существую" (поправка к декартовскому "Cogito ergo sum"). Нетрудно предположить, что для многих "жить – значит писать", т.е. делить свое существование с другими посредством многих, многих "букафф". Все мы – скрипторы, а значит, скрипторика – это и о нас, о нашей жизни и попытках бессмертия.

         Сразу может возникнуть вопрос: разве история письма не изучается лингвистикой? Разве во второй половине 20 в. не возникла особая наука о письме -  грамматология? [1] Разве оно не оказалось в центре гуманитарно-научных интересов благодаря книге Ж. Деррида «О грамматологии»  (1967), где специфика письма положена  в основание метода деконструкции? Можно даже говорить о «диктатуре» письма над всей территорией современного гуманитарного знания. «Диктатура»  - от «диктовать», т.е. произносить слова так, чтобы их записывали.  Письму  как бы «на роду» написано переходить в диктатуру. Власть превращать устное слово в письменное – великая власть, и письмо в грамматологии наделяется абсолютным приоритетом перед устным словом.

         Однако именно нынешняя интеллектуальная диктатура письма побуждает критически отнестись к грамматологии в ее постструктуралистском изводе и искать ей альтернативы в другой дисциплине – скрипторике. Сразу внесем ясность в соотношение этих дисциплин, сами названия которых указывают на их различие. «Грамматология» – от греческого «gramma»  (grapho, пишу) – нечто написанное. «Скрипторика» – от латинского «scriptor»  (scribere, писать) – пишущий, писец, переписчик, писатель. «Грамма» – это буквы, письменные знаки, то, что остается на бумаге (или экране). Соответственно грамматология – наука  о письме, о соотношении письма и голоса, устного и письменного языка, о роли письма в культуре. Скрипторика - наука о человеке пишущем, о письменной деятельности как образе жизни и способе отношения к миру. Но грамматология – это наука о письме без пишущего, и в этом ее принципиальная установка. Скрипторика начинается там, где кончается грамматология и возобновляется интерес к пишущему как живому. И ставится вопрос о письменной деятельности как образе жизни и способе отношения к миру; о том, как мы присутствуем в письме именно благодаря своему непосредственному отсутствию в нем. Скрипторика входит не столько в лингвистический, сколько в антропологический цикл дисциплин. Это антропология, этология, психология, характерология, персонология письма как формы человеческой деятельности, идет ли речь о пишущих индивидах или коллективах, об экзистенциальном,  национальном или конфессиональном отношении к письму.

         1. Скрипторика и грамматология. От письма к пишущему

Письменная деятельность включает в себя множество разных социальных и экзистенциальных установок. Ф. Петрарка признавался: «Для меня писать – значит жить, и надеюсь, что так будет до последнего мгновения». (Предисловие к Epistolæ Familiares, 1, 1, 44)I, Цит по Unn Falkeid.  Style, the Muscle of the Soul. Theories on Reading and Writing in Petrarch's Texts. Quaderni d'italianistica: Revue Officielle de la Société Canadienne Pour les Études Italiennes.  Vol 29, No 1 (2008), p.15 

На другом полюсе находится гоголевский маленький человек, для которого жить значит переписывать. «Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало». Между гением Возрождения, оставившим 14 томов сочинений, и Акакием Акакиевичем, не оставившим ничего, кроме чернильницы и перьев, есть лишь то общее, что писание для них обоих было образом и смыслом жизни. Но сколь разные жизненные установки и мотивации у этой беспредельной преданности письму!

         Это и есть главный вопрос скрипторики: кто пишет и зачем? Вопрос несущественный с точки зрения грамматологии, которая  практически сводит на нет роль пишущего субъекта. Объясняется это так: в отличие от говорящего, пишущий фактически не присутствует в написанном, остаются только следы его присутствия, которые суть также следы его исчезновения.  Письмо оказалось идеальным объектом для деконструкции, поскольку,  в отличие от полнобытийного устного слова, оно выдает отсутствие скриптора, а также тех предметов ("означаемых»), которые его окружают. Из этого простого факта была выведена критика всей западной цивилизации и ее «метафизики присутствия», которая выразилась, в частности, в примате устной речи над письменной. Историческая и структурная лингвистика  «наивно» рассматривали письмо как вторичное отображение речи,  удаленной от первоисточника - говорящего человека. В защиту самостоятельности и даже первичности письма Ж. Деррида и основал грамматологию,  которая не просто изучает системы письма, но исходит из письма как «другого» всей западной цивилизации, загнанного в подполье. Вся история метафизики, по Деррида, «неизбежно стремилась к редукции следа. Подчинение следа полноте наличия, обобщенной в логосе, принижение письма за счет речи, грезящей о своей полноте, - таковы жесты, требуемые онто-теологией, определяющей археологический и эсхатологический смысл бытия как наличия, как явленности...» [2]

         Здесь имеется в виду, что археология рассматривает след как остаток каких-то сооружений и событий прошлого; эсхатология – как предвестие событий будущего, которые вернут означающему единство с означаемым и явят их в бытийной полноте. Все это, по Деррида, метафизические проекции следа - и письма в целом, которое представляет собой только само себя, свою «следовость», совокупность различий, чистую способность различАния. Как предмет грамматологии, письмо лишается онтологических, антропологических, эсхатологических  характеристик; оно проскальзывает между всеми определениями, между природой и культурой, и остается неопределимым. За ним нет ни говорящего, ни голоса – одна только игра знаков, соотносящихся между собой в отсутствии всего «внетекстуального": означаемых и самого «означателя» (субъекта).

         Если грамматология и вправду антиметафизика, то  очень наивная, прямолинейная.  Она полагает, что если письмо отвлечено от своего субъекта, от акустики его голоса и пластики его жеста, значит, субъект просто исчезает в письме. В дерридеанской грамматологии нет одушевленных местоимений. Есть «что» (письмо), но отсутствует «кто» -  тот, кто пишет. Можно подумать, что буквы сами собой возникают из воздуха.

         Однако странно предполагать, что письмо меньше свидетельствует о пишущем, чем речь – о говорящем. Просто это иного рода свидетельство – и иной масштаб и уровень субъекта. Как новая дисциплина, скрипторика берет начало там, где грамматология устанавливает радикальное отличие письма от речи и утверждает  письмо как форму отсутствия, точнее стирания (и пишущего, и написанного, т.е. предметного содержания письма). Но именно такое самостирание, самопреодоление и составляет бытие пишущего.  Скрипторика принимает то определение письма, которое сложилось в грамматологии, но ставит следующий вопрос: кто есть тот, кого нет в письме? Зачем он меняет свое живое бытие во плоти, в голосе и жесте на свой удаленный во времени и пространстве след - на письменный знак? Скрипторика – это антропология и персонология письма именно в его радикальном отличии от устного слова. 

 

2. Антропология письма

         Если письмо есть форма отсутствия пишущего, то зачем человеку быть там, точнее, убывать туда, где его нет? Начнем издалека, с трех форм жизни. Животное отличается от растения тем, что осваивает пространство, свободно передвигается в нем, отделяется от своего «здесь», открывает для себя «там» и «туда».  Человек отличается от животного тем, что осваивает время, свободно передвигается в нем, отделяется от своей укорененности не только в «здесь», но и в «сейчас», открывает для себя «тогда» и «потом».  И память, и воображение, и язык, и культура вообще – это способ человека выйти из замкнутости своего настоящего. Он обживает памятью свое прошлое, воображением – свое будущее.

         В меру своей внутренней свободы каждое существо мучительно переживает несвободу. Животное томится в клетке, у него развивается невроз заточения. Человека томит не только пространственное, но и временное заточение, у него развивается невроз уходящего времени, родственный клаустрофобии, страху замкнутого пространства. Заточенный в настоящем, я чувствую убывание себя, убивание себя временем. Я хочу жить на просторах времени, странствовать в прошлое и будущее, помнить других, ушедших,  и оставаться в памяти тех, кто придет вслед за мной. Так возникает ценность следа. След – это самая общая категория моего бытия вне меня, это среда, хранящая меня в отсутствии меня самого.

         Животные оставляют разнообразные следы в пространстве, что отмечено разветвленной народно-охотничье-научной терминологией:  погрызы, порои, прикопы, потаски (от «таскания»)…  Сохраняются и другие следы животной деятельности: ямки, норы, берлоги, гнезда, бобровые плотины и т.д. Есть специальная область – трасология (от франц. trace), наука о следах, которая имеет немалое значение для криминалистов, археологов, зоологов, охотников. В палеонтологии эта дисциплина называется ихнологией (от греч. ichnos, след). Значительная часть информации о древнейших организмах, которой мы располагаем, была получена благодаря изучению их следов. След – это категория не только пространства, но и времени, он хранит материальную память об организме в отсутствии его самого.

         Вся наша жизнь отпечатана во множестве следов - визуальных, тактильных, а также чувственно не воспринимаемых: молекулярных, вибрационных… За человеком не только следует его энергетическая аура, но и его трасосфера, помеченное им пространство, которое сохраняет память о нем и после смерти. Множество царапин, трещин, вмятин, запотеваний, исходящих от его прикосновений, дыхания, шагов… Всю эту совокупность материальных эманаций человека в окружающий мир и можно назвать трасосферой. Было бы интересно, пользуясь современной техникой, охватить весь этот «следовой шар  все множество следов, которые оставляет человек, причем не только в предметном мире, но и в восприятии и памяти других людей, начиная от рукопожатий и любовных объятий и кончая воздействием его личности на окружающих.  Есть люди с огромной трасосферой, которая светится их «славой», и есть люди неприметные, с маленькой трасосферой. Но вообще бесследных нет, даже среди мельчайших тварей, вроде муравьев, оставляющих пахучие дорожки своих следов.

         Животное, как правило, оставляет свои следы невзначай, как следствие процессов жизнедеятельности, таких, как поиск пищи, рытье норы, устройство гнезда. Некоторые животные (например, собаки и кошки) намеренно помечают свою территорию, пользуясь запасом «чернил», которые им выделила природа. Но у человека эта «следопись» превращается в лейтмотив существования: не просто следствие, но цель жизненного процесса. Причем в отличие от животного, которое «следит» в пространстве, человек «ослеживает» себя  во времени, т.е. стремится оставить как можно более прочный след, переживущий его самого. Невроз времени порождает следопись как попытку фиксации себя в вечности, стремление быть в будущем для настоящего и в прошлом для будущего, т.е. помещать себя впереди и позади своего местонахождения во времени. Человек оставляет следы не только потому, что ступает по земле,  но ступает, чтобы оставлять следы. Если ненамеренные следы-последствия роднят человека с животным, то именно целенаправленная следопись делает его человеком - существом, преодолевающим время.

         Есть люди «следоодержимые», трасоманы, как, например, китайский император Цинь Шихуан, усыпальницу которого охраняют тысячи терракотовых воинов в натуральную величину. Но из всех материалов самый времяупорный – письменное слово, поэтому  пишущий и имеет право сказать о себе словами Пушкина: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». Впрочем, одно, ключевое слово здесь неточное:  письменность, рукопись  – это именно рукотворный памятник, другое дело, что руками здесь творится нечто неосязаемое. У Горация в «Exegi monumentum…», которое вольно перелагает Пушкин, сказано точнее:

            "Создан памятник мной. Он вековечнее

           Меди, и пирамид выше он царственных."

         Такова антропологическая мотивация письма – бегство от настоящего.  Текст, в отличие от устного слова, существует в отрыве от автора и постоянно готов ему изменить с тем, кто ему в данный момент ближе: с читателем, критиком, интерпретатором. Но позиция человека в бытии далеко не сводится к самоидентификации в продуктах его деятельности. Самое человечное в человеке – это именно его способность отчуждаться от себя,  самоотречение и самозабвение как способ сохранения памяти о себе.

         Прислушаемся к австрийской писательнице Ингеборг Бахман (1926 – 1973), которая так свидетельствует о смысле своего бытия (почти дословно повторяя цитированного выше Ф. Петрарку):

"Я существую только когда пишу. Kогда я не пишу, я ничто. Когда я не пишу, я – это не я. И тем не менее, когда я пишу, вы не можете меня увидеть. Никто не может меня увидеть. Можно увидеть режиссера, певца, актера, когда они снимают фильм, поют, играют, но процесс письма остается невидимым». [3]

         Здесь твердо заявлены две, казалось бы, несовместимые вещи: писатель существует только когда он пишет, благодаря письму, - и в то же время его нет в письме, он невидим для окружающих, в отличие от «устных» исполнителей, которые присутствуют в том, что делают, и видимы для окружающих. Для писателя именно «отсутствие» оказывается наиболее сильной формой самореализации.

         Я сошлюсь на английского эпистемолога Майкла Полани, создателя концепции личностного знания. Вопреки позитивизму, господствовавшему в методологии науки середины 20 в., Полани показал, что любая форма знания, даже чисто фактического, содержит в себе личностную прибавку, скрытое персональное утверждение. Например, если в учебнике написано, что Земля вращается вокруг Солнца,  то в этих словах содержится не просто факт, а личное к нему отношение автора учебника: «я уверен в том, что это именно так";  «я считаю нужным это вам сообщить» и т.д. «Сказать, что 'p истинно', - значит подписать некоторое обязательство или объявить о своем согласии». [4]

         Но если следовать этой логике, то и во всяком – всяком! – письменном сообщении скрыто личное утверждение, которое можно выразить так: «Я с вами, хотя физически меня здесь нет. Я преодолел пространство и время, чтобы передать вам и всем читающим то, что вам необходимо знать. Это настолько важно, что моего голоса и личного присутствия недостаточно, поэтому я пишу. Я хочу, чтобы даже после меня и независимо от меня это знание передавалось другим». Такова имплицитная посылка письменной формы сообщения, особенно если оно предназначено для печати. Можно сказать, что это не сугубо личностная, но антропологическая предпосылка письменной коммуникации, свойственная пишущему человеку вообще,  независимо от его личного намерения.  То, что письмо предъявляет себя в отсутствии пишущего, есть более живое и мощное свидетельство о нем, чем то, что предъявляется посредством голоса и жеста.

         Акт письма сам по себе содержит скрытую семантику жертвы, самозамещения субъекта вследствие его самоотречения. Именно замещение и лежит в основе знака (означающее занимает место означаемого), что позволило Рене Жирару высказать гипотезу о возникновении семиозиса из древнейших обрядов жертвоприношения, в которых на невинную жертву переносилась вина тех, кто ее приносит.  Жертва – знак, замещающий самого жертвователя. «Императив обряда неотделим от манипуляции знаками и их постоянного умножения... <...> Охваченные священным ужасом и желанием продолжить жизнь под знаком примирительной жертвы, люди пытаются воспроизвести и репрезентировать этот знак... Именно здесь мы впервые находим знаковую деятельность, которую при необходимости всегда можно определить как язык и письменность» [5].

         Исходя из этой семантики, у пишущего не может быть чистой совести, поскольку ему есть, что скрывать: он знает, что  производит подмену, испещряя знаками чистую, «невинную» поверхность листа или монитора. Но что же здесь приносится в жертву? Сам пишущий. Он раздваивается на жертвователя и жертву и сам означивает себя в письме как искупителя своего несовершенного бытия. Искупление же состоит в том, что часть своего непрожитого времени, потраченного на сам процесс письма,  пишущий приносит в жертву другому времени, когда у текста найдется читатель-воскреситель. Своим умиранием в тексте скриптор наказывает себя за недостойную, несостоявшуюся жизнь, восполняет свой грех, свое умирание, - так сказать, смертью попирая смерть. Письмо – это раскаяние и самонаказание, и пишущие, как бы ни были они греховны, постоянно – и большей частью бессознательно -  подвергают себя этому обряду писания-жертвоприношения. Если исходить из исконной семантики обряда, они выжигают письмена на себе, как татуировку, древнейшую разновидность письма – клеймо на теле жертвы, знак ее ритуальной участи.

         Именно в этом антропологическая глубина письма: человек создает знаки, потому что он сам знаков, он местоблюститель Отсутствующего, он замещает кого-то Другого, Совершенного и Безгрешного. Это замещаемое, это Другое  в себе он посылает вперед, в будущее, как свое самое заветное, подлежащее записи.  Человек ощущает себя знаком, посланием, причем письменным, удаленным от своего источника, и принимает и несет это Другое дальше, как эстафету.  Жертвенность, как искупление вины, требует постоянного умножения знаков: замещение виновного невинным, означающего означаемым – такова бесконечная эстафета письма. Эта жертвенная семантика прослеживается в муках писательства, в метафорах пера как оружия, меча, штыка,  в психологической трудности нанесения первого знака-надреза на чистый незапятнанный лист (жертва должна быть непорочной, иначе не действует сакральная сила замещения). 

         Среди многих свидетелей – Ж.-П. Сартр: «Я долго принимал перо за шпагу, теперь я убедился в нашем бессилии. Неважно: я пишу, я буду писать книги; они нужны, они все же полезны». [6] Перо – всего лишь знак, замещение шпаги, но такое замещение входит в историческую прогрессию самого письма: человеческая жертва заменяется на животную, кровавая - на бескровную, шкура животного – на выделанный из нее пергамент, пергамент - на папирус и далее на бумагу, производимую из растений, бумага – на монитор. [7]  Автор может быть сколько угодно язвителен, критичен, агрессивен в своих сочинениях, но семантика письма как формального акта – жертвенная. Это принесение в жертву собственной кожи, которая становится бумагой, или собственного глаза, который становится монитором, или собственного пальца, который становится клавишей, а  рука -  клавиатурой; это умерщвление своего бытия здесь и сейчас ради того Другого, которого я замещаю и который возникает на другом конце письма, перед читателем.

         Скрипторика вносит свой вклад в антропологию, представляя человека как знак Другого в себе - и только поэтому производителя знаков. Вещи становятся знаками только для человека, потому что вступают в отношение с тем знаком, каким является сам человек,  исходная точка любого семиозиса. Мир, как писал Л. Витгенштейн, есть все, что  имеет место. И лишь человек не имеет своего места, он заместитель, и его «вместо–бытие» запускает ту цепную реакцию замещений, которая превращает мир в семиосферу, в непрестанную взаимоотсылку знаков, в  игру значений. Поэтому рассматривать письмо  безотносительно к пишущему – значит упускать главное:

      Быть не собой для знака и значит быть знаком.

     Быть не собой для человека и значит быть человеком.

 

3. Персонология  письма.

         Наряду с антропологической предпосылкой у  письма есть еще и психологическая и персонологическая мотивация. Л. С. Выготский, следуя за В. Вундтом, подчеркивает принципиальное отличие письменной речи от устной. «...Письменная речь в существенных  чертах развития нисколько не воспроизводит историю устной речи..., не есть также простой перевод устной речи в письменные знаки... /.../ Она есть алгебра речи, наиболее трудная и сложная форма намеренной и сознательной речевой деятельности».  [8]   Алгебра оперирует  условными символами, отвлеченными от конкретных арифметических величин. Точно так же письмо отвлекается от конкретной ситуации устной речи, от означаемых и самого говорящего. «Ситуация письменной речи есть ситуация, в которой тот, к кому обращена речь, или отсутствует вовсе, или не находится в контакте с пишущим... ситуация, требующая от ребенка двойной абстракции: от звучащей стороны речи и от собеседника». [9] 

         Именно абстрактность письменной речи затрудняет ее мотивацию для ребенка:  «исследование приводит нас к выводу, что мотивы, побуждающие обращаться к письменной речи, еще мало доступны ребенку, начинающему обучаться письму».  [10] Действительно, ребенок еще не ощущает в письме никакой личной потребности. Все, что он хочет выразить, он может выразить речью. Когда же возникает эта потребность?  - Именно на руинах «золотого детства», на переломе к отрочеству, когда теряется чувство непосредственной связи с окружающим миром, когда возникает тема утраченного и невозвратного детства, обостренное чувство проходящего времени и чувство одиночества, отторженности от окружающих. Это происходит обычно в возрасте 11-14 лет. Тогда-то чаще всего и начинают вести дневник, испытывая потребность в письменной речи как своеобразной компенсации утраченного душевного единства с миром, с родителями, с кругом сверстников. Письменная мотивация возникает вместе с саморефлексией, расколом себя на субъект и объект. Мой текст – это я вне меня, то вне-я, которое я могу писать и переписывать, работать над ним, выходя из-под власти времени и пространства.

         Я приведу одну из первых записей «Дневника» Анны Франк, где раскрывается мотивация письма определенным моментом становления личности:

 «Мне просто хочется писать, а главное, хочется высказать все, что у меня на душе. 'Бумага все стерпит'. Так я часто думала в грустные дни, когда сидела, положив голову на руки, и не знала, куда деваться. /…/ Я никому не собираюсь показывать эту тетрадь в толстом переплете с высокопарным названием «Дневник», а если уж покажу, так настоящему другу или настоящей подруге, другим это неинтересно. Вот я и сказала главное, почему я хочу вести дневник: потому что у меня нет настоящей подруги! Надо объяснить, иначе никто не поймет, почему тринадцатилетняя девочка чувствует себя такой одинокой. /…/ Откровенно поговорить мне не с кем, и я вся, как наглухо застегнутая… Вот зачем мне нужен дневник» (20 июня 1942 г.)       

         Так возрастное отчуждение, кризис отрочества, ощущение грусти и сознание собственного несовершенства  становятся личностной мотивацией письменной речи, хотя технические навыки письма закладываются в детском саду или в первом классе. Отрочество наступает на 5 - 6 лет  позже -  таков возрастной разрыв между формальным обучением письму и возникновением мотивации, которая связана с комплексом подростка, с неврозом уходящего времени и стремлением опосредованно, «отчужденно» запечатлеть на бумаге то, что уже не удается выразить в непосредственном, устном общении. «То мне хотелось сидеть дома, то куда-нибудь пойти, и я так и не двигалась с места» (Анна Франк). Эта попытка куда-то себя деть, спастись бегством от настоящего,  и невозможность найти себе место здесь и сейчас - открывает перед девочкой инобытие письма. Она нашла выход - дневник, и дает ему имя своей воображаемой подруги, обращаясь к нему «милая Китти!» Письмо – речь одинокого человека, который хочет закрепить свое бытие в  отчужденном мире и находит для этого соразмерную форму самоотчуждения в тексте. Наивная субъективность детства  уступает сентиментально-рефлексивным формам субъективности, для которых письмо наиболее адекватно как способ обращения к дальнему и неизвестному.

         Кризис детской мифологии присутствия…  Возможно, таково  происхождение письма не только в индивидуальном развитии, но и в истории человечества, которое от младенческой стадии коллективного бытия и устного слова переходит к индивидуации и рождению письменности. И хотя «возрастной кризис» человечества, т.е. рождение письменности,  произошел тысячи лет назад, теоретически он был осознан только в 20 в. Раньше философы - от Платона до Руссо - славили устное слово и противопоставляли его «испорченной», неполноценной, вторичной письменной речи, выражая тем самым психологию «золотого детства».  Грамматология – позднее осознание нового возраста, в который вступило человечество, когда мотивация к письму становится первичной и независимой.

         Но недостаточно перенести акцент на письмо – еще важнее понять антропологический и психологический смысл такого сдвига и вписать его в контекст человеческого развития, т.е. вернуться к проблеме индивидуального и глобального субъекта письма. Это и есть задача скрипторики.

 

4. Будущее письма.

         В наше время быть – значит писать, т.е. производить знаки, выводящие за пределы собственного тела и включающие скриптора в глобальную семиосферу. Скриптизация жизни – не только индивидуальное занятие, но и поступательное движение всего человечества, бытие которого все более переходит в разнообразные формы записи, прежде всего электронные. Человек, проводящий все большую часть своей жизни у компьютера, становится по роду занятий скриптором своего бытия. Скрипторика – самосознание и самоутверждение пишущего класса, к которому начинает принадлежать  подавляющее большинство.

         Но разве и сами мы не впечатаны в этот мир по правилам генетического кода?  Не здесь ли первооснова письменной деятельности человека: гены, согласно науке, или миротворящий логос, согласно Библии?  Мы бессознательно ощущаем свою собственную написанность – и пытаемся вербализовать собственное бытие, т.е. перевести его в систему знаков, каким-то образом соотнесенную с теми, из которых мы сами возникли. Стоит ли удивляться тому, что организм  написанный (генетически)  становится в человеке организмом пишущим (текстуально), т.е. претворяет мир в письмена, из которых он сам и выходит на свет? Не есть ли человек своего рода гено-скриптный словарь, природно-культурное существо, предназначенное переводить с языка генов на язык знаков? Прочитывая себя как сообщение, передаваемое из поколения в поколение, человек постигает Логос, сотворивший сначала мир,  а затем и его самого.  

         Разумеется, между геномом и текстом, между человеком «написанным» и «пишущим», нет тождества. Ведь даже при переводе с языка на язык происходит трансформация смыслов - тем более при переходе из природы в культуру, т.е. в становлении индивида как мыслящего и духовного существа. ­­­ Гераклит полагал, что  «душе присущ самовозрастающий логос».  Более того, он, очевидно, присущ и жизни как таковой. Применяя лингвистическую аналогию к данным современной биологии, можно сказать, что любой живой организм (не только наделенный разумом) сам активно пишет себя, создает себя как текст на основе языка генов, подобно тому как человек создает письменный текст на основе своего знакового языка. Информация о строении клетки и организма не содержится в готовом виде в ДНК, но создается благодаря «писательской» активности самой клетки и организма. [11] Этот новый акцент на  знаковом творчестве в природе тем более обязывает нас внимательнее относиться к творческому субъекту в культуре.

         В наше время письмо и печать (так называемая «трехмерная», 3D print) все более становятся прямыми производительными силами, приводящими в действие новую индустрию. Если верить технологическим проекциям не столь отдаленного будущего, заводы и фабрики превратятся в гигантские принтеры, изготовляющие любые  материалы и объекты  с заданными свойствами.  Пока что трехмерная печать еще не по карману частным пользователям, но вскоре и на домашнем  принтере можно будет «впечатывать» предметы в реальный мир. Производить – значит печатать. В компьютер вводится полная информационная матрица желаемого объекта, а из принтера выходит сам объект, сработанный из любой материи: воздуха, земли, мусора, пыли, поскольку сборка производится на уровне частиц и атомов. Можно будет напечатать все что угодно: от одежды и мебели до роботов, а в перспективе - дом, улицу, город и целую планету, лишь бы был заказчик и адрес получателя.

         Но это процесс двусторонний: по мере того, как письмо разрастается до масштабов мироздания, мир сжимается до размеров письмен. Я ношу в кармане флэшку 32 гигабайта. Все, что я написал за свою жизнь, занимает половину ее памяти. Все, что я еще успею написать (если успею), уместится на ту же флэшку, размером с мизинец. Есть некая ирония в том, что А. Дюма или Л. Толстой могли бы носить в кармане все, что они написали за свою жизнь. Но и дальше электронные носители информации будут сокращаться в размерах, и со временем все, написанное человечеством на всех языках, его коллективный разум,  поместится в каком-нибудь квантовом микрочипе.

         Как пророчит выдающийся киберизобретатель  и футуролог Рэй Курцвайл, постепенно такому физическому сокращению может подвергнуться и человеческое тело, так что можно будет ограничиться его описанием и инструкцией по сборке. Ведь человек, по Курцвайлу, не субстанция, а информационная матрица, которая сохраняет свою устойчивость на протяжении всей жизни, хотя материальный состав организма непрерывно меняется. Соответственно, эта матрица может быть перенесена в другую субстанцию, например,  на диск, в память компьютера, откуда может далее передаваться по коммуникационным сетям и размножаться  на принтерах в любом числе копий.  «…В конце концов мы сможем загрузить  эту матрицу, чтобы реплицировать мое тело и мозг с достаточно высокой степенью точности, чтобы копия была неотличима от оригинала».   [12]  Человек, несущий в кармане полную информацию о себе... Впрочем, тогда и карман уже не нужен.  Стоит ли печатать тело с его громоздкой, уязвимой, смертной субстанцией, если его матрица хранится в квантовом микрочипе и всегда доступна для распечатки? Или роскошь обладать своим телом – это гедонизм, который в будущем станет доступен очень немногим? Ведь для жизнедеятельности миллардов тел нужны еда, энергия, транспорт, большие материальные ресурсы. Не лучше ли для человечества эпохи искусственного интеллекта, если большая часть его разумов будет компактно обретаться в микрочипах?

         Такова жутковатая перспектива самодостаточного письма как будущего цивилизации, которое теoретически предвосхищается грамматологией. Если письмо  становится «(перво)началом (перво)начала» (Ж. Деррида), если оно само производит пишущего или даже способно без  него обойтись, не приведет ли это к практическому исчезновению человека, к растущей дегуманизации знаковой вселенной?  По определению Р. Барта, скриптор «рождается одновременно с текстом и у него нет никакого бытия до и вне письма, он отнюдь не тот субъект, по отношению к которому его книга была бы предикатом». [13] Скорее наоборот, в грамматологии скриптор рассматривается как предикат текста. Не «автор пишет текст», а «текст пишет скриптора"; скриптор рождается из текста, как фигура зависимая, вплетенная в буквенную ткань, «в которую он чувствует себя не просто погруженным, но именно появившимся в ней» (Мишель Бютор [14]).

         Таковы аксиомы грамматологии, которые становятся императивами  «постчеловеческой» эволюции, приобретающей поистине эсхатологический масштаб. Все бытие  сведется к знакам, которым уже не нужны будут означаемые (предметы) и означающие (люди). По предсказанию Р. Курцвайла, к концу XXI в. мир будет населен преимущественно искусственными интеллектами в форме мыслящих компьютерных программ, способных перемещаться через электронные сети, воплощаться в физическом мире в виде роботов, а также одновременно управлять множеством своих программируемых тел. Индивидуальные сознания будут постоянно перетекать друг в друга, перекодироваться и  перепрограммироваться, так что станет уже непонятно, сколько «людей» проживает на Земле. Новая пластичность такого интерсубъектного сознания радикально изменит природу личной идентичности. Непосредственное общение между людьми в реальном мире станет исключительно редким.  [15]

         Иными словами, то, что традиционно понимается под субъектом, растворится в электронных сетях и информационных потоках. Самоуправляемые компьютерные программы, как тютчевские «демоны глухонемые», будут вести беседу между собой. Нет ли прямой теоретической связи между футурологией такого «трансгуманизма» - и грамматологией, исходящей из отсутствия человека в письме.  Грамматология фетишизирует письмо, абстрагируясь от его условий, орудий, причин и производителей. Помноженная на мощь электронных и нано-технологий, она представляет человека как исчезающий субъект в грядущем мире «самопишущих» машин.

         Этой граммато-эсхатологииможно противопоставить только понимание того, что пишущий больше письма, несводим к письму, и что само письмо проистекает из самоотрицания-самовозрастания пишущего. В какой мере поэт присутствует в своем стихотворении, а художник – в своей картине? «Творец» – это вообще логически противоречивое понятие, поскольку он и есть, и его нет в сотворенном –  он присутствует именно своим отсутствием. Отделяя творение от себя, он становится одновременно и меньше, и больше себя на величину творимого. Грамматология обращена к предельному умалению, исчезновению пишущего, тогда как скрипторика обнаруживает и его возрастание, новые, трансперсональные формы субъективности. Попросту говоря, кто такой Пушкин: «ничтожнейший из всех  детей ничтожных мира»,  оставшийся за пределом им написанного -  или автор, который охватывает собой мир своих текстов и приобретает иную меру субъектности, как Поэт? Чтобы выразить это противоречие, нужна асимметричная формула: творение не есть творец, но творец объемлет и свое творение. Точно так же технологии, создаваемые человеком, не суть человек, но феномен человека охватывает собой и эти технологии. Их настоящее и будущее немыслимо без человека, без естественного разума, творящего искусственный разум. Если грамматология предвосхитила тенденции расчеловечения информационных технологий, то, быть может, скрипторике дано будет очертить новые возможности их очеловечивания на уровне творческого субъекта?

 

5. Субъект возвращается, но уже другим.

Постструктуральное  изгнание субъекта из гуманитарных наук наиболее радикально совершилось в теории письма - и теперь он возвращается на ту же территорию. По мере развития электронных коммуникаций и социальных сетей повышается интерес к личностным жанрам письма как формам самопознания и жизнетворчества. Если раньше писательство  было уделом немногих,  призванием профессиональной элиты, то теперь практически каждый грамотный человек становится пишущим в той же мере, что и читающим. Так, число активных пользователей социальной сети Фейсбук в октябре 2012 г. превысило миллиард, а русскоязычной сетью «Вконтакте» пользуются примерно 200 миллионов. Соответственно возрастает значение сетевых жанров: блога, твиттера, персональной страницы, а также фотографий, видео, фильмов, аудиозаписей и других форм саморепрезентации. Среди читателей особую популярность приобретают разнообразные формы скриптизации личного бытия: дневники, мемуары, биографии и автобиографии, исповеди, «истории по жизни». Соответственно растет теоретическое понимание роли письма в самоопределении субъекта. Темы, связанные с  «writing the self»  ("писанием себя») и «self–inscription» ("вписанием себя»), все больше  привлекают внимание филологов, культурологов, философов, социологов.

         Письмо становится едва ли не главным и самым аутентичным способом самореализации. И вместе с тем оказывается, что письмо – это способ уйти от своей идентичности, придать ей новое измерение, размножить себя в виртуальных личностях, альтернативных жизненных историях. Сетевые блоги часто ведутся от имени вымышленных авторов, аватаров, обозначенных псевдонимами. Сеть создает новые возможности для виртуализации и мультипликации индивида, выявляя в нем способность быть не собой, присутствовать в тексте благодаря своему отсутствию. В этом контексте выглядят архаичными традиционные теории письма, настаивавшие на его вторичности по отношению к устному, «живому» слову. Но морально устаревает и грамматология, провозгласившая письмо самодовлеющей игрой различий, радикально устранившая из него «кто» и «что». Для миллиардов людей проблема самореализации через письмо психологически и экзистенциально самая насущная.

         В сложившейся ситуации важно развести скрипторику не только с грамматологическим пониманием письма без субъекта, но и с экзистенциалистским пониманием субъекта как присутствия. Нынешнее возвращение  к субъекту письма, Homo Scriptor,  не повторяет или только отчасти повторяет идеи экзистенциализма 1930–х – 1950–х гг., утверждавшего личную ответственность, ангажированность, вовлеченность пишущего. Современную персонологию отличает от персонализма тех десятилетий именно понимание субъекта как не–присутствия, как процесса, который совершается через письмо  и не может быть отождествлен с «выбором себя» в ситуации вне письма. Субъект письма – это не индивид, сидящий  перед листом бумаги или перед экраном компьютера; он не присутствует ни дома, ни на службе; не подлежит ни эмпирической, ни экзистенциальной верификации.  Это субъект, становящийся таковым именно через систему замещающих его знаков, – транссубъект. Письмо оказывается мощнее и бытийнее голоса не потому, что в нем отсутствует автор, а потому, что он переступает через себя, приносит бескровную жертву - а отчасти и кровавую, если вспомнить о связи крови и чернил и о жертвенных ритуалах, из которых возник семиозис, процесс означивания. Такое самостирание через самонаписание  и составляет  работу пишущего.

         Для философа–экзистенциалиста, такого как Ж.-П. Сартр, субъект может осуществлять свой выбор шпагой или пером,  смелостью или трусостью, подвигом или болезнью, политическим или эстетическим ангажементом. Философская скрипторика шире этой экзистенциалистской установки и предполагает множество личностей,  играющих, соперничающих, двоящихся в одном транссубъекте.  Например, Пушкин, каким мы знаем его не по биографиям, но по совокупности его творений, вбирает в себя множество персон, его замещающих и отсутствующих в бытии или присутствующих лишь отчасти и фиктивно, таких, как Иван Белкин, Вильям Шенстон, Джон Вильсон, Ипполит Пиндемонти, лирический герой и повествователь  «Евгения Онегина»,  лирическое «я» "Медного всадника» и т.д. Транссубъект – это  субъект, заключенный в длинный ряд кавычек, общее место всех своих заместителей, лицо, составленное из множества масок и все же к ним не сводимое. [16] «Концептуальная персона», как ее мыслили Ж. Делез и Ф. Гваттари,  имеет более близкое отношение к этому транссубъекту, чем экзистирующий индивид Сартра.

         Характерно, что новейшее исследование Петера Хехса «Писать себя» так определяет три последних исторических периода в развитии этой темы: «поиск аутентичности» (середина ХХ в., экзистенциализм ); «смерть субъекта» (конец ХХ в., постструктурализм и грамматология); «субъект умер, да здравствует субъект» (1985 - 2010). [17] Это воскрешение субъекта уже в новом, сверхиндивидуальном измерении и образует предпосылку перехода от грамматологии к скрипторике. 

         Мы еще не умеем по–настоящему говорить об этом транссубъекте, о том,  кто такой «Пушкин» и что такое  «пушкинское» – не как биографические реалии, но как субъектные категории самого письма. Мы сбиваемся либо на биографический и экзистенциалистский язык внеписьменного субъекта, либо на грамматологический язык бессубъектного письма.  Важно осознать, что субъект письма возвращается, но в скрипторике он преломляется через призму своих реинкарнаций, он несет значимые следы своих исчезновений и замещений. Отсутствуя эмпирически,  пишущий заново возникает в письме, но это уже другой субъект, проявляющий себя именно в формах своего отсутствия. Скрипторика не только восстанавливает его в правах, но и демонстрирует  глубину  того самоотвержения, небытия, через которое пишущий проходит на пути к читателю – и к иному себе.

 

Первая публикация статьи - "Новое литературное обозрение", 131 (2015)

Примечания

1. Основоположник грамматологии – американский исследователь польского происхождения И. Гелб.  I. J. Gelb. A Study of Writing: The Foundations of Grammatology. Chicago, 1952. Русский перевод:  И. Гелб. Опыт изучения письма: Основы грамматологии. М., 1982.

2. Жак Деррида. О грамматологии. Пер. с франц. Наталии Автономовой. М.:Ad Marginem, 2000, С. 200.

3. http://www.dalkeyarchive.com/reading-ingeborg-bachmann/

4.  М. Полани. Личностное знание. На пути к посткритической философии (1958). Пер. с анг. М.:Прогресс, 1985, С. 260.

5. Renе Girard. Things Hidden since the Foundation of the World. Standford University Press, 1987, p. 103.

6. Ж.-П. Сартр. Слова. М.: Прогресс, 1966, С.173.

7. О связи жертвоприношения и знакообразования я писал раньше в гл. «Знак и жертва. Письмо и ритуал», в кн. М. Эпштейн. Знак пробела. О будущем гуманитарных наук. М.:НЛО, 2004, С. 216- 227.

8. Л.С. Выготский. Мышление и речь, его Собр. соч. в 6 тт. М.:Педагогика, 1982, т. 2, 236, 240.

9. Ibid., 237.

10. Ibid., 238.

11. См. Голубовский М. Д. Век генетики: Эволюция идей и понятий. СПб.: Борей Арт, 2000.

12. Ray Kurzweil. The Singularity is Near: When Humans Transcend Biology. New York: Viking, 2005,  p. 383.

13. Цит. по Новейший философский словарь, изд. 2. Минск, 2001, С. 920-921.

14. Ibid., 921.

15.  Такоe видение нового века изложено в книге Ray Kurzweil. The Age of Spiritual Machines. New York, 1999.

16.  Подробнее см. главу о гиперавторстве (hypeauthorship) в кн. Mikhail Epstein, Ellen Berry. Transcultural Experiments: Russian and American Models of Creative Communication. New York:  Palgrave MacMillan, 1999.

17. Peter Heehs. Writing the Self: Diaries, Memoirs, and the History of the Self. New-York - London, 2013.  Ch. 13. The Search for Authenticity [mid 20C]
. Ch. 14. The Death of the Subject [late 20C]. Ch. 15. The Self is Dead, Long Live the Self.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Комментировать Всего 22 комментария
Он обживает памятью свое прошлое, воображением – свое будущее.

Прошу прощения, а не правильнее было бы считать, что воображением человек осваивает И будущее, И настоящее, И прошлое?

Эту реплику поддерживают: Владимир Генин, Нелли Ляховски

Да, и это тоже верно. Важно, что человек - не пленник настоящего.

Эту реплику поддерживают: Сергей Мурашов, Нелли Ляховски

Миша, полагаю, скорее наоборот. Именно потому, что человек пленник настоящего (то есть языка, в котором совершенно  неизбежны указатели типа "сейчас", "здесь", "я", "ты", временных форм - все это метки настоящего, то есть момента произнесения, обозначенного самим произнесением, которое само себя рекурсивно обозначает), повторю, именно поэтому человеку так необходимо сделать все возможное, чтобы забыть о том, что он, благодаря языку, пленник настоящего, то есть пленник времени.

Формы воображения прошлого и будущего, при бегстве от настоящего (то есть, собственно, от свободы, по Фромму) - это фундаментальный наркотический инструментарий.  Эта игра между воображением и самореферентными указателями настоящего, привязывающими человека к столбу времени - вечная человеческая трагическая, высокая и ужасная, а иногда и низкая  игра. 

Миша, настоящее потому и обозначается в языке, что оно становится объектом рефлексии и трансценденции, т.е. остраняется и преодолевается самим актом обозначения. Сказать "сейчас" - это значит открыть смысловой выход в "тогда", "потом", и "всегда" , в то, что ему предшествует и за ним следует.  Любой элемент этой парадигмы значим лишь по отношению к другим и приводит к нам на выбор всю гирлянду времен, а также безвременье и вечность. Язык - великий освободитель. В любом плане побега из тюрьмы должна быть указана и точка ее расположения. :) 

Миша, да, ты другими словами повторил то, о чем сказал я: язык порождает человеческое ВРЕМЯ, то есть РАЗЛИЧИЯ между "сейчас, до, и после" (одна структура), или настоящим, прошлым и будущем (вторая  струткура). Это время, и только время - "ужас истории", по Элиаде. Бегство из этой тюрьмы времени, при ритмическом культивировании самого времени - удел поэзии и музыки, но не философии.  Философия обязана удерживать время в его различии и временности, иначе она превращается в идеологию. 

Думаю, возможны  разные философии, в том числе и такие, которые преодолевают временность изнутри и в этом близки поэзии и музыке. Во всяком случае, философия ближе поэзии, чем нарративу, который отдан на растерзание времени. Роль ритмических повторов, завораживающих время, в философии играет системность, т.е. ритмичность самой мысли. 

возможны разные философии, в том числе и такие, которые преодолевают временность изнутри и в этом близки поэзии и музыке. Во всяком случае, философия ближе поэзии, чем нарративу, который

Миша, позволю себе не согласиться.

Наркотический quasiшаманисткий, псевдоархаический музыкальный ритм (пример - havy metal), и ритм рефлексивной музыкальной формы, как и формы философской, в том числе формы систематической - вещи в некотором смысле противоположные. А там,где есть сходство, там их объединяет прафашизм, то есть попытка РЕАЛЬНОЙ , здесь и сейчас общесоциальной или групповой реставрации потерянного Рая. Если бы у нас не было опыта мгновенного ПРЯМОГО перехода от высокого как музыкального, поэтического, так и философского романтизма к Холокосту, не о чем было бы спорить, и я бы с тобой полностью согласился. Но картина немного иная, по моему убеждению. Что касается. музыки, тут уровень сложности превышает возможность говорить о музыке "вообще", как это делают практически все без исключения, в том числе и музыканты. Но единого понятия музыки НЕТ. Музыка пифагорейская противоположна музыке превобытной ( в том числе русскому фольклору, например), а музыка новоевропейская противоположна пифагорейской, что тоже осознается крайне мало. А осознать это необходимо.

Картина, на мой взгляд, примерно такая:

Тонема» (в русском языке есть соблазн думать, что чередование ф–т свидетельствует об этимологическому близости, но это ошибочно) это, так сказать, «склеенная» (то есть специальным образом «обработанная») фонема. Рождение из интонационной стихии человеческой речи музыкального звука как вокального, так и инструментального, — это сознательно/бессознательная попытка человеческой музыки реставрировать, восстановить «празвук», то есть звук «природный», звук, который уже НЕ будет нести в себе разрыв, произвольное расщепление, различА/ Ение означающего и означаемого. Это ностальгическое реставрационное желание можно обозначить как «орфический комплекс», известный нам практически во всех архаических, доосевых культурах, начиная с шаманизма. 

Собирающие животных, гармонизирующие природу, восстанавливающие рай Орфей, Лин и все известные нам мифические прамузыканты-шаманы — это реставраторы прапесни, празвука, звука, который гипотетически, «как если бы» существовал «до» фонематического расщепления. Но «до» него существовал только первичный животный сигнал. Этот «фундаментальный проект» реставрации обречен на неудачу, и плодотворный парадокс состоит в том, что чем упорнее реставрационное усилие, тем интенсивнее развитие музыки как самостоятельного искусства, более того, этот парадокс значим для истории человека в целом. Историю можно представить, как постепенное и неуклонное расширение первичной трещины, которая расширяется вследствие бесконечных попыток человека ее заделать, заклеить, залатать, стереть ее след.

Рождение музыки (то есть ритма и лада из речи) — процесс, связанный как с нарративным мифом, так и с наркотическим ритуалом. Архаические формы музыки  использовались в шаманистских и магических техниках, вернее, входили в эти техники как естественный элемент. Миф и архаическая музыка близки в том, что они используют схожую процедуру избегания, стирания ВРЕМЕНИ - следов фундаментального разрыва, коренящегося в самом сердце языкового знака.

В связи с этой проблемой процитирую Вяч.Вс.Иванова: http://www.lib.ru/NTL/KIBERNETIKA/IWANOW_W/odd_even.txt_with-big-pictures.html               «Чтобы обозначить себя самого в отличие от другого человека, во многих первобытных обществах говорящий пользуется средством, которое выходит за пределы естественного языка; у каждого человека есть "своя песня". Такие песни известны У саами (лопарей) на крайнем севере Европы, у индейцев племени сирионо в джунглях Боливии, у коряков на Камчатке. Воспроизводя мир древних германцев, Вагнер в "Кольце Нибелунгов" оживил "собственные песни", присвоив каждому персонажу его лейтмотив (…) У песни есть неоспоримое достоинство по сравнению с личным местоимением я: это местоимение каждый говорящий себе присваивает заново (что и сбивает с толку детей), а собственная песнь, как имя, принадлежит только ее владельцу».

Эта логика Комы Иванова мне представляется ошибочной, как и логика собственного имени у Лотмана-Успенского. Феномен «своей песни» - это не ранняя стадия именования, якобы предшествующая стадии местоимений, а, напротив, реакция  на темпоральность и подвижность эгоцентриков (местоименных форм). «Своя песня» - это попытка «реставрации» до-рефлексивной, до-местоименной знаковой стадии, так же как простейший архаический музыкальный звук пытается реставрировать первичный природный "птичий" звук. И музыкальный звук, и песня вообще, в древности неотделимая от слов, жеста и  танца, и «своя песня» - все это формы попыток восстановления потерянного, ушедшего в абсолютную тень пратождества. В этом смысле «свои песни» полностью повторяют, воспроизводят базовую мифологическую функцию. Недаром лейтмотивы Вагнера возникли в ситуации романтического восстановления Вагнером статуса древней германской мифологии, и статуса мифа в искусстве.   

В наше время поп-музыка и рок используют аналогичную наркотическую технику.

«Классическая», или «серьезная» музыка отличается от этих практик тем, что, благодаря системе нотного письма и нотопечатания, которая входит в сами основания новоевропейского «классического» музицирования, в музыкальную структуру введен мощный различающий аппарат, аналогичный алфавитному письму, но гораздо более сложный. Поэтому музыка письменной традиции от Монтеверди до Шнитке культивирует рефлексию формы и благодаря этому хоть и не вполне уничтожает, но принципиально не злоупотребляет «шаманистским» и «мифологизирующим» элементом, изначально присущим музыкальному сингулярному знаку, оставаясь «безумием без безумцев». Вспомним, однако, что в злоупотреблении наркотической суггестией обвинял музыку Вагнера Ницше. Что бы он сказал о Pink Floyd?

В философии негативность — это и есть фундаментальная позитивность.Философская негативность есть рациональная форма толерантности и способности к диалогу. 

Платоническое представление о Благе артикулировано отчетливо и увенчивается обсуждением Блага в утопии «Государства». Благо Платона несет на себе вполне проясненную тенденцию «прафашизма». Вспомним тесное общение Платона с тиранами Сиракуз (и, соответственно, нацистские «Сиракузы» Хайдеггера).  Таково это Благо и такова вымощенная им дорога в ад.

Философия, как и поэзия, есть деятельность по деавтоматизации языка. Но поэзия, литература, романистика, деавтоматизируя язык, «отождествляет» его структуры и образы, создавая новые «реальности», структурируя пространство вымысла, над которым мы обольемся слезами, пространство высокой сказки-лжи-намека, территорию fiction – «безумия без безумного».

Философия, деавтоматизируя язык, различает отождествленное, препятствуя мифу (то есть в определенном смысле — безумию и поэзии) стать руководством к действию — к теоретически или как угодно иначе оправданному насилию. Насилие может быть «оправдано» только «прагматически». Но философия существует для других целей.

Как всегда, заставляешь задуматься, Миша. 

Текст, рождаемый человеком, имеет шанс формировать других людей. Еще одна пара курицы и яйца. Оба бессмертны, но бессмертность текста, притом любого, очевиднее. Текст не есть физический объект, его связь с таковыми второстепенна. Одно и то же стихотворение может быть записано на папирусе и на мониторе, храниться в памяти человека или диска, передаваться звуковой или электромагнитной волной. Связываясь с любой материальной формой, оно тем самым оторвано от материи и времени, принадлежит миру трансформов, как ты его назвал, третьему миру Поппера. Бессмертие же души более таинственно, сокрыто. Аналог странствия текстов по носителям, странствие души по телам, метемпсихоз, также инобытие—не более чем волнующие догадки, которым, видимо, навек суждено оставаться именно в таком статусе. Текст—то, в чем душа нашла силы раскрыться, ее экспицит. Сама же она имплицитна, как в своем бытии, так и в инобытии. Наиболее таинственное в тексте—его рождение. И чем слабее он привязан к другим текстам, чем глубже его связь с рождающей душой—тем он таинственнее. Таинственное в тексте проступает как намек на тайну породившей его души. А нетаинственное, отчетливое и раскрытое—в отношении к другим текстам, в разложении на кубики смыслов, логий, измов, аксиом и прочих рационалей. 

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik, Михаил Эпштейн

И чем слабее он привязан к другим текстам, чем глубже его связь с рождающей душой—тем он таинственнее

Алеша, с этим совершенно не согласен. Убежден, что все прямо наоборот: чем слабее текст в душе и в памяти человека связан с другими текстами, тем человек всегда поверхностнее. Ни о какой глубинной связи с рождающей душой речь здесь идти не может, кроме простенького "самовыражения", на которое претендуют вокруг нас многие и многие подростки, которые (в своей молодежной форме) повторяют эту мысль бесконечно. Им не нужны другие, а тем более сложные, тексты, а только их простенькие тексты и их априорно "таинственная" душа. На самом деле, я уверен в этом, душа только и формируется, и обретает реальность и глубину при погружении в массив мировых текстов, которые записываются, запечатлеваются, и уже до конца НЕ  осознаются человеком, но который в себе несет таким образом борхесовскую  "мировую библиотеку". Бессмертие души ФОРМИРУЕТСЯ в человеке, дается как ЗАДАЧА, и происходит сначала это в первые три года человеческой жизни, когда он, благодаря таинственному и сложнейшему родному языку и коммуникации на всех возникающих по ходу уровней, вочеловечивается. 

Эту реплику поддерживают: Владимир Генин, Anna Bistroff

Миша, ты попался на провокацию :). 

Разумеется, я не имел в виду ту простенькую интерпретацию связи новых текстов со старыми, против которой ты столь эмоционально протестуешь. 

Чтение, разумеется, есть потенциал обогащения и углубления души. Но этот потенциал может сработать и в опасном направлении порабощения, превращения души в только хранительницу, только в библиотекаря, чья собственная способность творчества раздавлена грудой книг. Ницше говорил о трех стадиях познания—верблюда, льва и ребенка. Есть опасность оказаться верблюдом, раздавленным ношей. Да так и остаться таковым до конца дней. 

Алеша, речь именно об этом, я не согласен здесь принципиально. Весь мой личный творческий опыт, и опыт чтения и опыт педагогический, и опыт общения с творческими людьми говорит, что такой опасности НЕТ. Это фантомный страх и перенос.  Чем более творчески и сильно (в смысле блумовского "сильного поэта") одарен человек, тем он более жаден и восприимчив к потоку сложных текстов при отсутсвии хоть какой-то опасности потерять от ЭТОГО, свою свободу и творчество.  

Потери происходят от другого, скорее от переизбытка и доминирования жизни ПОСЛЕ  творчества, над жизнью во имя творчества, а переносиятся эти потери на мнимую тяжесть "мировой библиотеки".

Проблема верблюда существует только для верблюдов. Талант, а тем более гений обладает невероятной силой восприятия бесконечного потока мировых текстов,  и это делает его душу и творчество только  свободнее и полётнее. Великий мастер бегает быстрее молодых подмастерьев. 

Эту реплику поддерживают: Владимир Генин, Anna Bistroff

Усвоение текстов, выработка их понимания второго и третьего уровней, требует особой работы, которая не может быть выполнена, если на человека идет слишком высокий поток все новых текстов, или даже сам он слишком гонит себя к новым текстам, не обдумывая старые. Если этот поток превышает некий порог, творческое в человеке будет серьезно подорвано или даже убито.

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik

Нет,Алеша, творчество подрывается в человеке совершенно другими вещами и другими причинами. Гораздо более  приземленными. Подлинному творчеству и подлинному таланту, не говоря уж о гении, тексты не страшны, так как одаренность высокого уровня всегда обладает слухом и чутьем к качеству текстов. Количество здесь совершенно не при чем. Только качество восприятия, которое, кстати, в состоянии и  сор возвести в поэзию. Слабо одаренные люди, то есть те, в которых верблюд (то есть инерционность, а не творчество) априорно доминирует, превращаются в конце концов в верблюдов.  

Эту реплику поддерживают: Anna Bistroff

Творческий дар таинствен, Миша. И часть этой тайны в том, что никогда нельзя уверенно знать, чем он может быть подорван. Время от времени я встречаю людей, застрявших в стадии верблюда. Ты о всех них разом скажешь, что их талант был скуден. Думаю, это было бы весьма легкомысленное суждение. 

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik, Нелли Ляховски

Алеша, напротив, с моей точки зрения весьма легкомысленное суждение считать, что талант можно остановить на стадии верблюда текстами великой мировой библиотеки. Я подчеркиваю свою мысль: чтобы остановить талант, нужны ДРУГИЕ причины, но эти причины чаще всего вытесняются в сознании и переносятся на тексты. Типичный перенос, который и привел к тому, что миллиарды  сейчас живут в ситуации, где доминирует подростковая музыка и подростковые "новенькие" тексты. За жалобами на великие тексты всегда стоят ДРУГИЕ травмы, я это утверждаю с полной ответственностью, в том числе как влюбленный в свое дело исполнитель , композитор и педагог, и потому, неизбежно, помимо воли, психолог. А это твое объяснение (по этой проблеме) считаю торопливым, и ОЧЕНЬ типичным. Хотя мотивация у тебя самая благородная, но одно другому , как водится, не мешает. Учитывая твой  богатый опыт чтения, полагаю, ты просто, к тому же, противоречишь сам себе.

Впрочем, это тот случай, когда мы можем согласиться на том, что несогласны :) 

Эту реплику поддерживают: Владимир Генин, Anna Bistroff

Миша, везде поставила тебе поддержки: своими комментариями ты ответил на  многие мои вопросы, спасибо!

Эту реплику поддерживают: Михаил Аркадьев

Алеша, совершенно согласен, что культура - это наш прижизненный метемпсихоз, позволяющий переселяться в оболочки других времен, пространств, личностей, мировоззрений. Для этого мы читаем тексты, смотрим кино, общаемся, путешествуем,  приобщаясь к тайнам других личностей и народов. Не исключено, что в этой жизни мы пытаемся воспроизвести модель перевоплощения, которая бессознательно заложена в нас опытом других существований. И культура, вообще область языкового и символического, есть такая внутрибытийная сфера переселения душ. 

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik, Алексей Буров

Графомания и скриптомания

В чем разница между графоманией и скриптоманией? Обычно графоманом называют бездарного сочинителя, который ищет публикации и славы, это форма тщеславия. А скриптоман может быть и великим писателем, гением, просто у него потребность непрестанного выражения себя в письме, и другие виды деятельности ему скучны и безразличны. В этом смысле скриптоманами были Ф. Петрарка и С. Киркегор. А Лев Толстой, хоть и написал 90 томов, вряд ли был скриптоманом: его интересовало хозяйство, педагогика, война, женщины...  И Дюма со своими сотнями томов тоже скриптоманом не был, у него было множество увлечений, в том числе путешествия.

Графомания, если исходить из значения входящих в состав слова частей, это болезнь. Предполагается, что скриптомания - не болезнь? Просто мания выражать себя в письме?

В таком случае, очевидно, что слово "мания" используется в переносном смысле, видимо, означая некую потребность - сильную, но вполне здоровую.

Как может развиться такая потребность выражения себя в письме? Очевидно, что она есть материализация, то есть воплощение некоего говорения, то есть творения образов в речи, как превращение устной речи в письменную. Однако в действительности до устной речи может и не доходить. Рождается некая внутренняя речь, и ее почему-то надо облечь в плоть текста. Почему?

Этот перевод должен обладать особой ценностью, чтобы превратиться в потребность. Например, открывшейся очевидностью того, что при записи ты осознаешь те слабины собственного образного построения, которые не замечаешь при устном выражении или при выражении мысленном. Так обретается мастерство творения образов все более высокой сложности, вплоть до образа мира.

В таком случае скриптомания может рассматриваться как одна из дисциплин искусства творения миров, а люди, достигающие такого уровня, работают над обретением божественности?

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik

Александр, да, об этом как раз и говорится в статье — об антропологическом и даже теологическом предназначении письменной речи в отличие от устной (гл. 2.).

Эту реплику поддерживают: Alexei Tsvelik

Собственно, и первая глава об этом же: о жизни и попытках бессмертия. Удивительные слова вами найдены!

Что же касается диктатуры, как диктовки, то есть такого вида произношения слов, которое предназначено для записывания, честно признаюсь, так не видел. Но вижу и могу добавить из продуманного как бы с другой грани: мир человека творится его описанием. Чтобы перевернуть мир, совершить револт, достаточно перевернуть Образ мира, как это сделала когда-то Энциклопедия Дидро и Даламбера. Мир наш творится писцами.

Писцы, от бухгалтеров до следователей по особо важным делам и идеологов и законодателей, описывают существующий мир. Писатель отличается от писца чем-то принципиально важным. Думаю, если он Настоящий, то тем, что пишет не описания, а в Книгу мира. Хотя это не очевидно.

В утешение себе пишущему на протяжении последнего года, когда на меня писали Дело, открыл: протоколы пишет тот, у кого есть такое право, а историю - тот, кто пишет лучше...

Эту реплику поддерживают: Михаил Эпштейн