Анна Квиринг: Публикую статью Наума Исааковича Ваймана о Мандельштаме - по просьбе автора статьи, переданной Борисом Михайловичем Цейтлиным. Надеюсь, читателям Сноба будет интересно.

Наум Вайман -  автор трех книг о Мандельштаме: "Шатры страха" (2011), в соавторстве с Матвеем Рувиным, "Черное солнце Мандельштама" (2013) и "Любовной лирики я никогда не знал" (2015), все книги вышли в московском издательстве "Аграф".

 

Россия с государственной помпой отмечает юбилей Мандельштама. Тем самым он утверждается одним из краеугольных камней храма русской культуры. Одним словом – скрепа.

      Год празднования открылся в ноябре фестивалем "Улица Мандельштама" в Воронеже. Нельзя не вспомнить стихотворение о воронежской улице, где поэт жил в ссылке:

 

Это какая улица?//Улица Мандельштама.//Что за фамилия чертова -//Как ее ни вывертывай,//Криво звучит, а не прямо.////Мало в нем было линейного,//Нрава он был не лилейного,//И потому эта улица,//Или, верней, эта яма//Так и зовется по имени//Этого Мандельштама...

 

 О Воронеже есть у него и такие строки: Пусти меня, отдай меня, Воронеж; Воронеж – ворон, нож; Попомню я воронежские ночки. На этой улице-яме теперь стоит памятник поэту. Мандельштам изображен с умоляюще сложенными ручками на груди. Адорно пишет, что в еврее любят "образ побежденного". Еврея любят, как жертву, любят его жалким.

Что ж, жалкого в нем было немало. Хотя было и ядро несокрушимой твердости, только ищут его обычно не там, где оно хранится, ищут в мифе о борьбе с тираном, но это ложный след. А орешек вот где:

 Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось… в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь.

 Его орешек, его крепь и Акрополь – это его происхождение, его первородство. И хотя порой он малодушно жаждет избавиться от него, но не может – своей "фамилией чертовой" он клеймен.

 С каждым годом я все прожженнее. Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени отчеству, я каждый раз вздрагиваю. … Я – стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало. С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?

 Отметим эпитеты "лакейский" и "холуйский" по отношению к русским писателям, их "собачью нежность". Не менее красноречив и такой фрагмент:

 Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья. … Писательство – это раса, … кочующая и ночующая на своей блевотине, … везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам. Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными[1].

 Это – о русских писателях (с другими ему общаться не довелось), в том числе и еврейского происхождения[2]. В этих словах – то самое отчаянно надменное задирание головы вверх потомка патриархов и царей… Если это – русская скрепа, снимаю шляпу!

      Сам поэт, конечно, был бы рад этому празднику, просто бы по-детски радовался. Он к этому стремился, этого хотел.

 

Я хочу, чтоб мыслящее тело//Превратилось в улицу, страну…//……..//Да, я лежу в земле, губами шевеля,//Но то, что я скажу, заучит каждый школьник… (1935)//

И Тынянову писал, что "наплывает на русскую поэзию".

Итак, счастливый конец? "Неврастенический жиденок", как назвала его Гиппиус, "жидочек", по словам Блока, наконец-то признан и включен в канон?

 

      На иврите есть такое выражение: гам арагта ве гам йарашта, то есть "убил и унаследовал". В конце декабря 2015-го будет и годовщина его гибели в аду пересыльного лагеря – 77 лет, две семерки, а семь – число священное у евреев.

Но кто убил, не Сталин же в самом деле? Лично Иосиф Виссарионович, что редко с ним бывало, даже уберечь пытался: "изолировать, но сохранить", гласит его резолюция. К тому же Мандельштам никогда не отделял Сталина от России, а русский народ – от русского государства, и то и другое было для него Зверем. Страшная государственность – как печь, пышущая льдом, - писал поэт. Все космато – люди и предметы. Образ России как апокалипсического Зверя принадлежит Мережковскому, написавшему трилогию романов о русской истории "Царство Зверя", и Сталин был воплощением страны-зверя, был и остался, как считает, согласно нынешним опросам, большинство российской публики. Стало быть, Зверь его и задрал. И именно России он с детства, всем своим еврейским запуганным нутром боялся, и ждал от нее только одного – казни.

 

Заснула чернь. Зияет площадь аркой. //Луной облита бронзовая дверь. //Здесь Арлекин вздыхал о славе яркой, //И Александра здесь замучил Зверь. ////Курантов бой и тени государей: //Россия, ты – на камне и крови – //Участвовать в твоей железной каре //Хоть тяжестью меня благослови!

Характерен отрывок из воспоминаний Надежды Яковлевны: тут Мандельштам, увидев бородача с топором, перепугался и шепнул: «Казнь-то будет какая-то петровская!». А еще в 16 году, в расцвете молодости и силы он видит себя в санях, везущих на казнь: По улицам меня везут без шапки… И связанные руки затекли.

Русский человек представляется ему либо волком:

 

На площади с броневиками//Я вижу человека: он//Волков горящими пугает головнями://Свобода, равенство, закон!

либо и того уничижительней – хорьком. А "славянщину", повторяя слова Зинаиды Гиппиус, он называет убогой: Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно "убогая" славянщина… эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы…[3] Потому поэт и говорит о себе: Но не волк я по крови своей.

Вообще о России или русских нет у Мандельштама ни одного доброго слова. Зато страха, отчуждения, отвращения – хоть отбавляй: Чудовищна, как броненосец в доке, Россия отдыхает тяжело; …государства жесткая порфира, как власяница грубая, бедна; дымок костра и холодок штыка; желчь двуглавого орла; возвращался с гульбища народ, худые мужики и злые бабы…; Все чуждо нам в столице непотребной: ее сухая, черствая земля… И страшный вид разбойного Кремля; По старине я принимаю братство мороза крепкого и щучьего суда; Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? Какую выдумаешь ложь?; Чуя грядущие казни; В Петербурге жить – словно спать в гробу; Долго ль еще нам ходить по гроба, как по грибы деревенская девка?; Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе; В Москве черемухи да телефоны, и казнями там имениты дни. Москва у него "курва", шлюха по-польски, не забудем, что родился поэт в Варшаве. И много стихов о бегстве: Мне хочется бежать от моего порога; Я покину край гипербореев; Мне хочется бежать из нашей речи; И некуда больше бежать.

Отчуждение от среды изначально и воспринимается как отчуждение от собственного тела и собственной жизни. Притом что Мандельштам поэт очень "физиологический", телесный, придающий решающее значение "телу" и "крови". Человек – мыслящее тело, и слово – плоть, и пенье – кипение крови, а упоение жизни: воспоминание тела. Он восхищается "физиологически гениальным средневековьем", и для него создания человека – продолжения его тела, Notre Dame есть праздник физиологии. Но этого праздника, этого упоения жизни он лишен, с юности ощущая, как болезнь, отсутствие "телесной" связи с миром: Дано мне тело – что мне делать  с ним; Когда б не смерть, то никогда бы/Мне не узнать, что я живу. Какой игрушечный удел..!, восклицает юный поэт. Это ощущение разрыва с окружением возвращается и в поздних стихах: Мы живем под собою не чуя страны… И он никогда не обращается ни к России, ни к русскому народу, а всегда – поверх, через них, напрямую к Вождю, как держава к державе:

 

И к нему, в его сердцевину//Я без пропуска в Кремль вошел,//Разорвав расстояний холстину,//Головою повинной тяжел…//Январь 1937

Важно отметить, что уже в раннем стихотворении "Заснула чернь"  возникает тот самый сквозной мотив, вернувшийся через 20 лет и в другом контексте, в ключевом стихотворении "Сохрани мою речь навсегда",  напрямую обращенном к Сталину. Его жуткий смысл апологеты Мандельштама дружно игнорируют: ведь речь идет о готовности не только стать жертвой кары, но и карать.

 

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, //Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье — //Обещаю построить такие дремучие срубы, //Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Это почти буквально о смерти великих князей – их живыми бросили в шахту…

Стихотворение – челобитная отцу народов и хозяину языка, написавшему большой труд о языкознании, тому, чьи пальцы, как черви жирны и слова, как пудовые гири верны, – прими на службу. Поэт в сердцах назвал русских писателей лакеями и холуями, что ж, холопство – часть русской жизни, но строки этой челобитной даже не холопство, а полное самоотречение и выражение абсолютной преданности – лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи. В другом стихотворении самоотречение еще раз подчеркивается: Ты должен мной повелевать,/А я обязан быть послушным./На честь на имя наплевать,/Я рос больным и стал тщедушным. Читай: малодушным.

Но Мандельштам – холоп особого рода, можно сказать отчаянный: сознающий и принимающий свое холопство. Ахматова говорила: "стихи должны быть бесстыдными" (именно этого ей не хватало в стихах Пастернака), и в этом смысле Мандельштам мог ее вкус удовлетворить полностью: чужую и враждебную власть он принял бесстыдно. Но, увы, его служилый пыл (Но когда я умру, отслуживши…[4]) и стремление быть своим вызывали лишь подозрение. Приведу известный обмен репликами между Клычковым и Мандельштамом в пересказе В.С. Кузина: "А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у вас еврейские", на что Сергей Антонович получает ответ: "зато стихи русские" (в других вариантах пересказа: "зато писатель я русский"). Тут уместно вспомнить строфы, посвященные именно Клычкову в цикле "Стихи о русской поэзии":

 

Там живет народец мелкий –//В желудевых шапках все –//И белок кровавой белки//Крутят в страшном колесе.////Там щавель, там вымя птичье,//Хвой павлинья кутерьма,//Ротозейство и величье//И скорлупчатая тьма.////Тычут шпагами шишиги,//В треуголках носачи,//На углах читают книги//С самоваром палачи…////Там без выгоды уроды//Режутся в девятый вал,//Храп коня и крап колоды –//Кто кого? Пошел развал…

Так как будем определять национальность стихов: по языку или по мозгам? И есть ли вообще у стихов "нация"? Во всяком случае, поэтов часто в качестве духовных скреп вербуют на важное дело строительства национальной культуры, а значит и национального государства.И многие считают, что "принадлежность" определяется языком.Но попробуем сравнить Мандельштама с великими немецкоязычными писателями: Францем Кафкой, Вальтером Беньямином, Паулем Целаном. Можно ли Кафку считать немецким писателем? Спросите у Вальтера Беньямина, он вам скажет, что Кафка был еврейским кабалистическим мистиком. Как писал Гершон Шолем, в континууме немецкой словесности… у него никакого места нет. А кем считать Целана? Да, писал по-немецки, но – о еврейском "состоянии души" после Катастрофы (и, кстати, чувствовал внутреннюю близость к Мандельштаму, ценил его и переводил на немецкий). Он писал и на румынском, и жил в Румынии с детства, так, может, мобилизуем его в румыны? А Беньямин писал и по-французски и много лет жил в Париже, так значит он "французский" писатель? И что характерно: все трое, в противоположность Мандельштаму, не только не отталкивались от своего еврейства, но осознанно "держали с ним связь", черпали из его кладовой, и у всех троих были даже сионистские мотивы и симпатии.

У стихов, может быть, и нет "нации", но у людей она есть. И кроме определения "принадлежности" по матери, или по языку, есть и общность судьбы. У Мандельштама, Кафки, Беньямина, Целана – она очевидна, и определяется "кровью". "Кровь" – сложная метафора, но среди ее составляющих есть и та, что красного цвета. И, судя по воплю о крови "патриархов и царей", поэт сознавал это полностью. В "Шуме времени" он пишет об истории своей семьи как истории духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови. Но он ни в коем случае не мог бы подписаться под словами Пушкина: клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы… иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал[5]. Его отношение к пращурам было иное:И пращуры нам больше не страшны:/Они у нас в крови растворены. "Не страшны" здесь, как – не нужны. Этого права на отречение от предков требовал для еврея и Гершензон, утешая себя верой в нерастворимость родового начала:

Eвpeйcкoe нaчaлo нeиcтpeбимo, нepacтвopимo никaкими peaктивaми. Eвpeйcкий нapoд мoжeт бeз ocтaткa pacпылитьcя в миpe — и я дyмaю, чтo тaк бyдeт,— нo дyx eвpeйcтвa oт этoгo тoлькo oкpeпнeт[6].

И в этом "начале", в этом "духе" он ценил именно его волю к отрешению и непостоянству[7]. Мандельштам сам себе выписал отпускную на волю, на свободу от "печали домашних", от родовых скреп. И не случайно он был так увлечен Чаадаевым. В русском мыслителе-диссиденте его привлекла "абсолютная свобода", понимаемая, прежде всего, как свобода от "домашних" и от истории предков, как разительная противоположность национализму. Истина дороже родины – кредо Чаадаева. Для Мандельштама – дороже рода:

он… навеки оторвался от "домашних" людей и интересов. У него хватило мужества сказать России в глаза страшную правду, что она отрезана от всемирного единства[8].

(А вот Вячеслав Иванов, оппонент Гершензона в "Переписке из двух углов", считал, что культура – культ предков…)

Под влиянием идей Чаадаева поэт, как раз накануне Первой мировой войны, отворачивается уже не только от еврейства, но и от России и православия, в сторону Рима, в сторону "кафолического", то есть всеобщего, вселенского христианства: Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел. Здесь же и бесстыдное осознание собственного отречения: И печаль моих домашних мне по-прежнему чужда. Поэт следует Христу, учившему: враги человека – домашние его. У Мандельштама есть несколько стихов, посвященных отречению:

 

Свое родство и скучное соседство//Мы презирать заведомо вольны.

Есть даже целый гимн свободе от верности:

 

О свободе небывалой//Сладко думать у свечи.//- Ты побудь со мной сначала, -//Верность плакала в ночи.//……//Нам ли, брошенным в пространстве,//Обреченным умереть,//О прекрасном постоянстве//И о верности жалеть!

Не уверен, что этот гимн "отрешению и непостоянству" осознан современными российскими пропагандистами от культуры, взявшимися использовать Мандельштама в качестве "скрепы".

Каков же образ поэта в пресловутом "русском культурном пространстве"?

С момента возвращения в это пространство в начале 60-х, он становится знаменем культурного и даже политического инакомыслия. Опираясь на стихотворение "Мы живем под собою не чуя страны", пытаются слепить образ героического борца с Советской властью и со Сталиным лично (святая троица мучеников и героев: Гумилев-Ахматова-Мандельштам). Но при углубленном знакомстве с творчеством и судьбой поэта открывается иное: Мандельштам вовсе не был борцом, не только со Сталиным, но и вообще не был борцом, скорее, приспособленцем. И Сталина не только не отделял от "народа", но изо всех сил пытался встать, втиснуться в стройные ряды шагающих под руководством вождя в славное будущее (так казалось и всей стране):

 

Я не хочу меж юношей тепличных//Разменивать последний грош души.//И как в колхоз идет единоличник,//Я в жизнь вхожу, и люди хороши.

Я должен жить, дыша и большевея…; И не ограблен я, и не надломлен,/Но только что всего переогромлен…; Дорога к Сталину не сказка, а только жизнь без укоризн… И не случайно патриотически настроенные критики, например, Владимир Бондаренко, пытаются создать совершенно другой образ поэта: хоть и еврей, но "свой в доску", патриот, сталинист, христианин, и даже немного антисемит. И действительно, в определенный период Мандельштам так сильно отталкивался от еврейства, что его легко можно прописать и по этому адресу, еврей-антисемит – не такая уж редкость. Вот пара цитат, чтобы не быть голословным: Как убедительно звучали эти… голоса /музыки Чайковского – Н.В./ в грязной еврейской клоаке"; или вот такое "обращение к евреям": Для вас потомства нет – увы! – /Бесполая владеет вами злоба,/Бездетными сойдете вы/В свои повапленные гробы.

Ну а как сам поэт видел русскую культуру и свое место в ней? Он напрямую задавал себе этот вопрос, искал это место, и у него был свой образ русской литературы. Статья "О природе слова" (20-22 год) так и начинается: "Я хочу поставить вопрос – именно: едина ли русская литература?" И отвечает утвердительно, возражая при этом даже своему кумиру Чаадаеву:

Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство, – именно: язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история.

Здесь Мандельштам, как и другие русские интеллигенты еврейского происхождения, тогда и теперь, хватается за язык, как главный признак культурной идентичности, полагая, или надеясь, что культурная идентичность определяет и национальную (и тем самым пытаясь "растворить" свою родовую сущность). Дело в том, что Мандельштам, стремясь стать русским поэтом, сделать, не побоимся этого слова, карьеру в русской литературе, посчитал, что для этого он должен стать "русским". Это стремление сменить национальность в корне отличает его от перечисленных выше и не менее талантливых немецкоязычных современников и сородичей, но роднит с русскоязычными, например, с Пастернаком. Те, что талантом помельче, учатся среди волков даже выть по-волчьи, полагая, что для признания нужно непременно быть своим в доску, а если уж не таков по сути, то приходится эту свойскость постоянно провозглашать и доказывать. Ситуация довольно унизительная, но для многих Париж стоит мессы, и "Париж" эту мессу требовал и требует. Еще задолго до русской революции, когда собственно началось массовое и, надо сказать, успешное приобщение евреев к русской культуре, оно было воспринято большинством ее "коренных" носителей как вторжение. И это "вторжение" вызвало активное, порою даже паническое противодействие. Можно вспомнить знаменитое письмо Куприна о евреях (1909), дескать, будьте кем угодно, хоть генералами, но не трогайте нашего языка, который вам чужд, или – известный скандал, вызванный статьей  Чуковского "Евреи в русской литературе" (1908 года, период формирования поэта Мандельштама), где милый полуеврей-полуукраинец Корней Иваныч постулировал: духовное сближение наций это беседа глухонемых, а еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он здесь пишет, не его язык. Зинаида Гиппиус вспоминала о Волынском (Флексере):

Он, впрочем, еврейства своего и не скрывал (как Льдов-Розенблюм), а, напротив, им даже гордился. <...> Вначале я была так наивна, что раз искренне стала его жалеть: сказала, что … писать действительно литературно можно только на одном, и вот этом именно, внутренне родном языке. … Но этот язык … им не "родной" не "отечественный", ибо у них "родина" не совпадает с "отечеством", которого у евреев – нет.  … Все это я ему высказала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю – с наивностью, без всякого антисемитизма… И была испугана его возмущенным протестом.

Тот же страх вторжения и то же неприятие звучали и в немецкой культуре, а умолкли только после поражения немцев во Второй мировой войне и Катастрофы европейского еврейства. Теперь немцы почитают и изучают  творчество немецкоязычных писателей-евреев: Беньямина, Целана, Кафки, гордятся их принадлежностью в той или иной степени к немецкой словесности, стараются включить их тексты в ее канон (фестивали, премии их имени, научные семинары и т.п.). Но что очень важно: они не "тянут" этих евреев в лоно немецкой национальной общности, не говорят, что раз писали на немецком, то значит – "немцы", а пытаются расширить свою культуру так, что бы она смогла включить их в себя, не отменяя их обособленности. Тут стоит заметить, что если нация уверена в себе, в своих культурных основах (и не важно, насколько оправдана эта уверенность), то она может позволить себе открытость. И наоборот. Русские, как я полагаю, все еще находятся в стадии определения своей национальной, а значит и культурной идентичности, и поэтому в их самосознании сильны тенденции к замкнутости.

Учитывая их, можно ли считать, что "русское культурное пространство" способно включить в свой канон Мандельштама, расширить себя до такой степени? Судя по тому, как всяким "строителям образа" поэта приходится лгать и изворачиваться, или придумывать для этого образа понятные и доступные штампы, время для такого включения еще не пришло, и вряд ли скоро придет. Какое собственно место ему уготовлено нынче? Место мученической жертвы режима? Да, этот образ очень нравится и "борцам с режимом", прошлым и нынешним, так что интересы режима и интересы борцов с ним тут удивительно совпадают – диалектика! Но Мандельштам не был жертвой режима. Он был жертвой своей концепции истории и жизни. Как сказал один остроумец: "каждый человек – сам пи..дец своего счастья".

В упомянутой статье "О природе слова" Мандельштам, вместе с постулатом о русском языке, как основы русской культуры, как бы опровергающем Чаадаева, утверждает и прямо противоположное, вполне в духе последнего: У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен, то есть сам себе противоречит. (Не знаю, как у "нас", но у него-то Акрополь как раз и был, только он его не жаловал: Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать,/Как я ненавижу пахучие древние срубы!) Противоречив он и в других важных тезисах, и это не от слабости логики, а от стремления любой ценой, даже ценой отказа от логики, защитить свою проигрышную позицию. Речь не об интеллектуальной слабости, а об интеллектуальной нечестности, прежде всего с самим собой.

И что еще важно: начиная с Петра Первого русская культура пребывает в непримиримой борьбе двух направлений, условно названных: западничество и славянофильство, связанных и с векторами политического развития. И каждый деятель культуры воленс-ноленс должен выбирать между ними.

Изначально стремление Мандельштама приобщиться к русской культуре заключало в себе жажду приобщиться, через русскую культуру, к мировой, прежде всего европейской христианской культуре. Его тоска – по Европе. В 22-ом он пишет (статья "Пшеница человеческая"):

Выход из национального распада… к вселенскому единству, к интернационалу лежит… через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности.

Типично еврейская идея, и Ханна Арендт считала евреев "европейской нацией", и Гуссерль в этом духе высказывался. Тут мы выходим и на пресловутую тоску поэта по мировой культуре.

 

Где больше неба мне — там я бродить готов, //И ясная тоска меня не отпускает //От молодых еще воронежских холмов //К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Это жажда открытости в сторону Запада, в сторону "Адриатики":

 

Любезный Ариост, быть может век пройдет –//В одно широкое и братское лазорье//Сольем твою лазурь и наше черноморье…

Петербургский гранит в "памяти культуры" связан с гранитом Флоренции, там витает тоскующая тень поэта:

 

Так гранит зернистый тот//Тень моя грызет очами…

Это тоска посаженного на цепь. Ибо главное для него в культуре – открытость.

 

Слаще пенья итальянской речи//Для меня родной язык,//Ибо в нем таинственно лепечет//Чужеземных арф родник.

В обращении к Батюшкову говорится о культуре, как смешении крови (кровь для еврея – душа, во Второзаконии сказано: "Только крови не ешь, потому что кровь есть душа"):

 

Вечные сны, как образчики крови.//Переливай из стакана в стакан...

В статье "Заметки о Шенье" он прямо пишет о "национальности" стихов:

…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются.

В том же обращении к Батюшкову говорится и о "колоколе братства", а в одном из самых ранних своих стихотворений поэт мечтает о "творящем обмене", сочетающем суровость Тютчева с ребячеством Верлена. По Хайдеггеру "бытие говорит всегда и всеми языками", для него нет чужих языков, и осознание бытия – дело соборное, одному языку и одной, даже гениальной душе недоступное.

В первоначальный период главная идея Мандельштама – "эллинистический характер" русского языка и культуры. Затем, перед Первой мировой войной, поэт разворачивается к Западу, к Риму, как его духовному центру: Поговорим о Риме – дивный град!/Он утвердился купола победой. На третьем этапе поисков, уже после революции и гражданской войны, когда пришло понимание, что открытости русской культуры настал конец, происходит сдвиг поэтики в сторону русской народной речи, посконной и сермяжной, всякие "эллинизмы" отброшены, как попытки навязать русской речи"чужой дух и чужое обличье":

Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. …В русской речи спит она сама и только она сама[9].

Поэтика и тематика стихов, особенно в тридцатые годы, в "Воронежских тетрадях", становились все ближе к народным корням, к фольклору. Мандельштам окончательно делает свой "русский выбор". Но тут же возникает ощущение тюрьмы, погружения в яму.

 

От замкнутых я что ли пьян дверей?//И хочется мычать от всех замков и скрепок.//….//И в яму, в бородавчатую темь//Скольжу к обледенелой водокачке…

Мотив страны как ямы-могилы переплетается с мотивом жизни в ней как пребывания в гробу (В Петербурге жить – словно спать в гробу). Вместе со стихотворением об улице-яме (имени Мандельштама) написано и "Я живу на важных огородах…", где жизнь его – у чужих (У чужих людей мне плохо спится/И своя-то жизнь мне не близка), и половица этого жилища названа "гробовой доской". Подчеркнут и национальный колорит пристанища: За стеной обиженный хозяин/Ходит-бродит в русских сапогах и Ванька-ключник мог бы здесь гулять. И в просторах России он почему-то чувствует себя не в своей тарелке:

 

Где я? Что со мной дурного?//Степь беззимняя гола.//Это мачеха Кольцова,//Шутишь: родина щегла!

(Щеглом он называл себя самого, потому и возглас недоверия (ужаса?): неужели это моя родина?)

Открытость пространства не заменяет и не восполняет открытости времен и культур, которой он жаждал. Он пишет о разлуке с морями – они для него метафора открытости, оттого и мольба: На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко! И что дано взамен?

 

Ты горловой Урал, плечистое Поволжье//Иль этот ровный край – вот все мои права, -//И полной грудью их вдыхать еще я должен. (1937)

Вот все мои права – это горький вздох. Подаренный ему простор "одышлив",

 

Я им пресыщен до отказа…//Повязку бы на оба глаза.

То есть – глаза б мои не видели…

И землю, которой присягнул на верность, он зовет "насильственной":

 

Лишив меня морей, разбега и разлета//И дав стопе упор насильственной земли,//Чего добились вы?

Оставшись один на один с Русью, Мандельштам попал в капкан, в жуткую избу к Неправде.

 

Я с дымящей лучиной вхожу//К шестипалой Неправде в избу://- Дай-ка я на тебя погляжу,//Ведь лежать мне в сосновом гробу.////А она мне соленых грибков//Вынимает в горшке из-под нар,//А она из ребячьих пупков//Подает мне горячий отвар.

И это не только "неправда" сталинской России (Сталин был по легенде шестипалым), но и сбой в собственной "внутренней правде" поэта. И эта внутренняя неправда "сбивает ось" (… мое прямое дело/Тараторит вкось – /По нему прошлось другое,/Насмеялось, сбило ось). Поэт теряет голос: 

 

А когда захочешь щелкнуть,//Правды нет на языке.

Более того, ему хочется уйти из нашей речи! Да, ему хочется бежать, он мечтает о побеге. Но

 

… стены проклятые тонки,//И некуда больше бежать,//И я как дурак на гребенке//Обязан кому-то играть.//…..//Пайковые книги читаю,//Пеньковые речи ловлю…

И еще он должен учить щебетать палачей.

В этот поздний период возвращается представление о России, как о звере (кто свистит, кто мяучит, кто хнычет[10]). Но это уже ничего не меняет: он принимает ее со всеми потрохами, идет зверю в пасть. И это погружение-заключение в яму воспринимается как приближение к ее основам и крепям.

 

Я в львиный ров и крепость погружен//И опускаюсь ниже, ниже, ниже…

В этом стихотворении 1937 года очевидны аллюзии на историю пророка Даниила, брошенного в яму со львами. Зверье бессильно перед пророком, осененным божьей милостью. Для посаженного в ров это время зова свыше и откровения. Стихотворение посвящено голосу, как Гласу Небесному, Бат Коль на иврите, голос воли Божьей, и под его сопровождение поэт спускается, как Данте в преисподнюю

 

Под этих звуков ливень дрожжевой –//Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.

Этот глас небес и в яме дарит ему "восторг вселенский". Именно голос для Мандельштама – воплощение духа человеческого, не мысль, а голос, и его мольба о сохранении речи – мольба о сохранении голоса. Он же и голос крови. В вариантах стихотворения "За грядущую доблесть" просматривается связь голоса, крови, судьбы. К кому обращается поэт с мольбой "увести": Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,/Ни  кровавых костей в колесе? К собственному голосу. Это диалог неподкупного, "властного" голоса крови с голосом холопа-рифмоплета, что лишился и чаши на пире отцов, и веселья и чести своей. Голос крови слышен и здесь, в безводном пророческом рву, и поэт ему кричит:

 

 

Замолчи! Я не верю уже никому//Я такой же как ты пешеход (читай: скиталец – Н.В.)//Но меня возвращает к стыду моему//Твой грозящий, искривленный рот.

Голос крови возвращает его к стыду, и даже возникает готовность идти за ним и сражаться:

 

И заслышав тот голос пойду в топоры//Да и сам за него доскажу.

Но сдача Зверю уже произошла. И к стыду не вернуться. Осталось бесстыдство. И приходится молить чудище о сохранении голоса. Потому что мы только с голоса поймем. Даже то, что никто понимать не хочет: нарратив поэзии Мандельштама – бесстыдство и отчаяние осознанного самоотречения.

В полном, кстати, противоречии с тезисом Некрасова "поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан". Хотя и у Некрасова в поэме "Поэт и гражданин" не все так однозначно:

 

Неисправимо наше племя, //Мы даром гибнуть не хотим, //Мы ждем: авось поможет время, //И горды тем, что не вредим!

Но в приспособленчестве Некрасова нет трагизма, у него обычная житейская ситуация "жить-то надо": человек, даже если он поэт, слаб и ничто человеческое ему не чуждо. Трагизма нет, может быть, и потому, что он приспосабливается к "своему", примиряется со своим исконным миром.

У Мандельштама все по-другому. Да, он тоже приспосабливается, но  приспособленчество свое осознает, как жертву, и как предательство: И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, получишь уксусную губку ты для изменнических губ. Ох, не зря эти сравнения себя с Иисусом, у этого христианина выходит, что и Иисус – изменник!

Конечно, предательство, тем более осознанное, не спасает от гибели, а ведет к ней. И указаны причины ее: любовь к звукам и гордыня.

О любви к звукам гремит лирой и Пушкин: Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв, мы рождены для вдохновенья, для сладких звуков и молитв. Молитвы упомянуты для красоты, дань рифме. О чем еще готов молиться поэт, как ни о сладких звуках? Не о народе же, названном "толпой".

Подите прочь — какое дело //Поэту мирному до вас! //В разврате каменейте смело, //……..//Душе противны вы, как гробы. //Для вашей глупости и злобы //Имели вы до сей поры //Бичи, темницы, топоры.

Мандельштам смело вписывается в эту традицию топоров и плах, и для казни петровской готов найти в лесу топорище. Пытается вписаться и в холопскую традицию лести царю. Нет, я не льстец, бесстыдно и во всеуслышание объявляет Пушкин, я только хвалу слагаю, но свободно, смело, от сердца. Ведь царь такой хороший, и как человек (Тому, кого карает явно,/Он втайне милости творит), и как державный правитель.

Его я просто полюбил.//Он бодро, честно правит нами.//Россию вдруг он оживил//Войной, надеждами, трудами.//……………….//И я ль, в сердечном умиленье, //Ему хвалы не воспою?

Но если лесть Пушкина – лесть царедворца, не смеющего нарушить иерархию, то "Ода" Мандельштама Сталину – лесть-вызов. Вызов в нарушении границ, в навязывании своего родства:

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,//Какого не скажу, то выраженье, близясь//К которому, к нему, – вдруг узнаешь отца…

Не хочешь – не говори, но мы догадались, "близнецом" он считал "отца", оба Иосифы… Я у него учусь к себе не знать пощады… К другим – тем более (Чтоб ладилась моя работа/И крепла – на борьбу с врагом). Пушкин не отменяет себя этой лестью, она – дань внутреннему закону подчинения иерархии, для Мандельштама – это нарушение внутреннего закона, его ода – апофеоз самоотказа (Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят). И именно в нем, в этом отчаянном самоотказе и осознанном растворении в чужой человеческой массе таится несокрушимая подлинность его речи. Она началась с отказа от чаши на пире отцов, и уперлась в дно бесчестья.

И получается, что чествуют-чтут его за бесчестье…

Обращаясь к будущим любителям белозубых стишков, а также к племени, что грамотеет в шинелях с наганами, поэт свою будущую славу назвал "остроласковой": в ней ласка славы и укол заклания – лавровый венок, он же венец терновый.

Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски,//Лучше сердце мое разорвите//Вы на синего звона куски…////И когда я усну, отслуживши,//Всех живущих прижизненный друг,//Он раздастся и глубже и выше –//Отклик неба – в остывшую грудь.////1937

[1]  Приведенные фрагменты из "Четвертой прозы" (1930)

[2]  В этой вспышке ярости – отголосок его мелочной тяжбы с А. Горнфельдом, которого поэт, не чураясь публичной еврейской склоки, назвал "дядя Моня с Бассейной".

[3]  Очерк "Сухаревка" (1923)

[4]  Мандельштам "Заблудился я в небе…" (1937)

[5]  из письма А. С. Пушкина П. Я. Чаадаеву 19 октября 1836 года

[6]  Из статьи Михаила Гершензона "Судьбы еврейского народа", опубликованной 1922 году (о том же и Мандельштам в "Шуме времени": "Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь").

[7]  там же

[8]  Все цитаты абзаца из очерка "Петр Чаадаев" (1914)

[9]  статья "Вульгата" (1922-1923)

[10] "Мы живем под собою не чуя страны…" (1933)