Все записи
13:46  /  25.11.16

571просмотр

Опять из "Прощальной перспективы"

+T -
Поделиться:

Этот текст, как и последующие, вставляю тоже без авторских примечаний.

Символизм физики

Я уже чувствую, как меняются мои мысли; подобно тому, как облако озаряется мгновенно молни- ей, так и мой ум озарился внезапным и необычным светом, который затем опять погас, показав только издали странные и непривычные представления. (Галилей)

Множество есть способов разглядывать вещи, вникая в замысел их творца. Можно раздувать шары, озадачиваясь их сферической формой, наблюдать за каплей, срывающейся с листа, падением камня в воду, ростом растения, качением шара, кипеньем, гореньем, трением, отражением. Есть еще электричество, магнетизм, грозы, туманы, радуги. Поскольку все сущее в мире законами физики объяснимо, действие этих законов можно наблюдать («открывать») повсюду. Вот оправдание коварства экзаменаторов, озадачивающих абитуриентов вопросами не о молекулах в сосуде, а о чаинках в чашке чая. Остается лишь удивляться: отчего физический мир человеческой мыслью был обнаружен так поздно и с такими неимоверными усилиями? Ныне этот мир наблюдаем повсюду. Это значит, что предмет всякого наблюдения может служить образом, подтверждающим физическое учение о мире. Однако не все из них равно для этого пригодны — есть некий набор ситуаций, особо удобных для извлечения или усвоения физических истин. Некоторые из них, подобные Галилеевой Пизанской башне или яблоку Ньютона, стали легендой. Особо знамениты «мысленные эксперименты» вроде «корабля» Галилея, «лифта» Эйнштейна, «кошки» Шредингера или «игры в имитацию» Тьюринга. Царство очарованных биллиардных шаров, перекатывающихся по бесконечной плоскости, науку XVII века гипнотизировало так же, как прежде, — вращение хрустальных сфер. По семантической емкости подобные образы приближаются к символам. Хотя никакое привычное, принятое в современной философии науки перечисление «принципов», «начал», «оснований» научных теорий в них не усмотрит метафор, историки мысли давно обратили внимание на образную составляющую научных идей. В работе, специально посвященной метафорическому фона философских и общенаучных исканий, Г. Блюменберг пишет.

«Имея перед собой определенное теоретическое построение, истинный его смысл мы откроем не раньше, чем вступим в горизонт представлений автора, вскроем систему его метафорических “переносов”. Именно тем и отличается подлинный мыслитель от своих схоластических эпигонов, что держит свою систему в  живой ориентации опыта, тогда как школьное пространство понятий, не имея корней, движется в автоматизмах. Такие переносы, которые можно называть метафорическим фоном,… легче всего выявляются, например, при противопоставлении механического и органического как ведущих мотивов».

На архаической стадии познания, отмечает В. Паули в исследовании Кеплеровых архетипов, «место четких принципов занимают образы чрезвычайно сильного эмоционального содержания, которые не столь обдумываются, сколь как бы зрительно предстают перед мысленным взором». Но действуют ли они только на «архаической» стадии познания? Может, дело лишь в том, что они наблюдаемы на достаточном от них удалении, в исторической дистанции, в чужом сознании — то есть как раз в той мере, в какой утрачивают власть над нашими умами? Прошлое омывается мифом, будущее — фантастикой. Те же формы мышления, какие нами наследуются, нам не видны, ибо они — это мы сами. Пока они целиком заполняют поле сознания, их символический смысл сокрыт. По этой причине символом физики не может служить ни один из обозначенных в словарях и энциклопедиях — свою функцию он может выполнять только до тех пор, покуда не опознан в качестве символа. Поэтому естественно, что всякий поиск символического подтекста в физическом сказании о мире у физиков вызывает энергичный протест. Слова в физике обозначают только то, что они обозначают: часы — это только часы, «черная дыра» — это черная дыра; а ежели они и подрабатывают в роли символов, так только на стороне — в умах профанов. Кажется, будто метафоры физика допускает только как средство наглядности. Дескать, как только ее понятия стали внятными, образы, открывшие к ним доступ, можно убрать. Но проще научиться ездить на велосипеде, чем разучиться: образы, сделавшие физику ясной, невозможно забыть. Сумма этих сподручных средств и есть единственное, что от нее остается в умах публики, образуя там физическую «картину» мира. Да только ли там? Разве сам физик, оставаясь (где-то, как-то) частью публики, не вынужден время от времени объясняться с собою? А наше самосознание метафорами спаяно так ловко, что символические и понятийные формы едва ли можно разнять. От специфически научных символов, обозначающих математические реалии, их отличает принципиальная многозначность. Наука домогается однозначного понимания языковых знаков, почему всякий сложный символ и развертывает в цепь простых. А в свернутом виде, взывающем более к интуиции, нежели к интеллекту, те же символы врастают в «жизненный мир», будь то мир профана или корифея науки. Потому их работу сподручнее наблюдать с исторической дистанции — там, где наука встраивалась в традицию.

Еще недавно переход от средневековой науки к новоевропейской описывали как смену научных «парадигм» — образцовых ментальных структур, коих признаки можно определить более или менее длинным списком. Но скоро выяснилось, что нет корректного способа превратить Аристотелев мир в Галилеев: они, что называется, несоизмеримы. Исследования Блюменберга, представившие этот процесс как преобразование метафорического фона, смену «абсолютных метафор» науки, затронули более глубокий его пласт. Сегодня — издали — хорошо видно, насколько мышление основоположников нашей науки захвачено было стихией образной мысли. Отмечая «тенденциозность» тезиса К. Юнга о том, что метаморфозы бессознательного всегда опережают сознание, С. Аверинцев признает, что существуют эпохи, для которых он применим с меньшими оговорками. Лучший образец такой переломной эпохи — время раннего христианства.

Но «даже такая “мирская” и “рационалистическая” духовная переориентация, как Ренессанс, в огромной степени прошла на рационально невыявленных коллективных переживаниях. В таком феномене, как гуманизм Марсилио Фичино, нас поражает диспропорция между бедностью осознанных идей и богатством творческой эмоции. Не следует забывать о демонологических, алхимических и герметических увлечениях лучших голов Ренессанса, вплоть до Дж. Бруно».

Поэтому в тотальной духовной перестройке, называемой Ренессансом, можно видеть преобразование не «эпистем», не «парадигм» и даже не «абсолютных метафор» науки, а именно символов, сродных Юнговым «архетипам». Не выходит ли так, что все «научные революции», смены «картин мира», «научных парадигм», «стилей мысли» и тому подобные «перевороты в мышлении» суть следствия перемен, прежде всего, в эйдетическом составе культуры — преобразование «метафорического фона» познания под водительством символов? Не имеет ли «натуральная философия», кроме математических оснований, символические?

Эйнштейн вплотную, кажется, приблизился к одному из коренных символов физики, когда в восстании Галилея против «центра мира» узнал свою борьбу с концептом «инерциальной системы».

«Существует тесная аналогия между отказом Галилея от понятия центра Все- ленной для объяснения падения тяжелых тел и  отказом от  гипотезы инерциальной системы для объяснения движения тел по инерции (последнее является основой общей теории относительности). Общим для обеих гипотез является введение абстрактного объекта со следующими свойствами: 1) Объект не представляет собой что-то реальное, подобное весомой материи (или «поля»). 2) Объект определяет поведение реальных предметов, на сам не подвергает- ся никакому влиянию со стороны реальных объектов. Введение подобных мысленных объектов, хотя и допустимое в какой-то мере с чисто логической точки зрения, несовместимо, однако, с научным инстинктом».

В письме к Бессо за год до смерти он выразился более энергично: они «отвратительны». «Суть общей теории относительности состоит в преодолении понятия инерциальной системы». А не обнаруживает ли описанный Эйнштейном вредоносный объект некоторые важные признаки символа? И не может ли описание оного послужить косвенным определением символа в физике? В силу разнородности, а также органической цельности символических форм мысли, их систематика — дело нескорого будущего. Можно предположить, что в физике они себя проявляют в недоказуемых принципах вроде закона инерции; концептах типа «инерциальная система» с ее эталонами; ситуациях, имеющих аналоги в «жизненном мире» («эксперимент»); понятиях, отягощенных семантикой естественного языка («сила»). Но символический их смысл далеко не очевиден. Сеть символов, набрасываемая на мир физикой, в ее построениях участвует неявно. Видимой она становится не раньше, чем оказывается под угрозой — тогда-то и начинают осознавать ее истинное значение. Революция Коперника — это всего лишь перенос начала координат («центра мира») из одной точки мирового пространства в другую. Но с этим переносом рухнула вся традиционная система мира. Есть масса свидетельств того, что гелиоцентрическая система стала причиной мировоззренческого скандала, метафизического унижения человека, радикального переворота в его самосознании. Так что же это такое — центр мира, если его перемещение из Земли на Солнце (в астрономических мас- штабах совершенно ничтожное) стало основанием новой культуры — эксцентричной, а затем и ацентричной? И почему с подобием этого конструкта доныне длится война? Борьба за гелиоцентризм — это борьба метафор, наслоившихся вокруг представлений о месте человека в мире. Подобных страстей что-то не видно в античности вокруг новаций Аристарха Самосского. Не было ее и в классическом средневековье: Бируни, а позднее Буридан и Орем от идеи вращения Земли отказываются из соображений чисто физических. Да и в работе самого Коперника, подчеркивает Блюменберг, «нет и следа сознания, что новая астрономическая теория станет новой формулой человеческого самосознания». Методология его исследования остается строго птолемеевой. Прекрасно сознавая своеобразие своего учения о «форме мира и конституции вселенной» и отдавая себе отчет в возможных осложнениях со стороны «пустос- ловов», способных столкнуть его работу с «неверно понятым» Писанием, он предупреждает: «математики пишут для математиков». Однако его работу прочли не только математики. Мировоззренческие потенции новой «конституции вселенной» усмотрены были только в системе художественного мышления Дж. Бруно и, отчасти, Галилея. Только у них «геоцентризм и гелиоцентризм стали диаграммами, с которых считывалось ”место“ человека в мире». Бруно и Галилей равно чуждались громоздких математических выкла- док, но ими произведена такая метафоризация гелиоцентризма, что церковь, наконец, поняла: каким «лирическим» потенциалом заряжена новая физика. И все ж полемика никогда не достигла бы такой остроты, если бы не всегдашняя путаница в вопросе: о каком же, собственно, центре идет речь, когда говорят о «центре мира»? 

У Аристотеля можно найти соображения о центре тела как о его мере и середине. Вся его физика строится на понятии центра: ведь именно по отношению к нему определяется гравитация. И тут мы замечаем неопределенность в понятии, странную для логика, чуткого к недосказанности и упорного в доказательствах. Да, говорит он, центр мира находится в центре Земли, именно он (как центр небесных сфер), есть действующая причина. Однако правомерно ли его считать единственным? Ведь даже у животных, напоминает философ, «центр жизни» не совпадает с «истинным центром» («О небе». 293b). Эту неопределенность Средневековье только усилило. Да, мир создан для человека как совершеннейшего из творений. Но где его центр? Средоточием ценности не может быть центр Земли — туда заточен Люцифер (по Данте, «гнет всех грузов»). Высшие сакральные ценности (Голгофа, прах Адама) собраны в географическом центре Земли (Иерусалиме) — на поверхности ее шара. А истинным центром мира умопостигаемого оставался Бог, мыслимый вне мира. Может, как раз потому, что центр Земли все менее годился для его опоры, физики стали искать место, более ему подходящее? Системой Коперника центр сфер, а, значит, и мира переносится в окрестности Солнца, а центр тяжести остается на месте. Куда же теперь податься — падать — камню, равноудаленному от них? Отвечать за это приходится Кеплеру.

«Тяжелые тела, если предположить Землю в центре мира, стремятся не к центру мира, как к таковому, а… к центру земного шара. Поэтому где бы ни была помещена Земля… всюду тяжелые тела будут нестись к ней».

Но как в том убедить оппонентов? Вот крик его души в «Новой астрономии». «Математическая точка — будет ли это центр мира или нет — не может воздействовать на тяжелый предмет и притягивать его… Пусть физики докажут, что такая сила может быть приписана точке, которая не является материальной и не может быть помыслена иначе, как чистый знак». То же в «Космографической тайне»: «точка — ничто, а ничто не может быть центром тяжести». Релятивизация центра мира шла параллельно утверждению его бесконечности. Это даже формально связанные процессы: только замкнутые фигуры имеют геометрический центр. Решение найдено было Кузанцем.

«И всюду каждому, где бы он ни был, кажется, что он в центре. Смешаем же эти разноречивые представления таким образом, чтобы центр оказался в зените, и наоборот. Тогда… станет ясно, что невозможно постигнуть мира, его движения, его фигуры потому, что он представляется подобно колесу в колесе, сфере в сфере, не имея нигде центра и окружности». Центр мира везде и нигде. Теперь все готово для введения однородного и изотропного (евклидова) пространства. Окончательный смысл революции в физике — не перенос, а уничтожение единого, мирового центра: этим принципом доныне направляется космологический поиск. Куда б ни перенесся наблюдатель и в какую бы сторону ни глянул, откроется ему одна и та же картина. Где он, там и центр мира. Так что же такое этот «центр»? 

Понятие это не относится ни к философским категориям, ни к терминам нашей науки. Истоки его следует искать во времена оные, когда оно, изначально сакральное, равнозначно было понятию реальности. Ныне вполне очевидно, что в традиционной картине мира смысл у него был символический. Сближая с ним понятие инерциальной системы, составляющее сердцевину современного знания физики, Эйнштейн невольно наводит на мысль о символической функции и этого замечательного конструкта. В самом деле, что такое инерциальная система отсчета? Обсуждение метафорики физики мы начали с Галилеева «корабля», Эйнштейнова «лифта», Тьюринговой «перегородки» меж человеком и машиной, Шредингеровой «кошки» и прочих образцов научной наглядности. Но поскольку их образный смысл (живописание корабля или лифта) нам безразличен, перед нами скорее схемы, нежели образы. На символы же можно выйти, если задаться вопросом об общей форме всех подобных конструктов. Ведь все эти «корабли», «поезда», «лифты», «перегородки» суть разные средства обособить локально-рациональный мир от тотального. В этом отношении все они суть разновидности исследовательской лаборатории. Вспомним, что первые законы физики были, по сути, законами обособления части от целого. Галилеев принцип инерции рассказывает о поведении одинокого тела в условиях абсолютной свободы — качении шара по эквипотенциальной поверхности Земли. Его же закон падения повествует о поведении свободного тела, лишенного всякой опоры. Вместе они определяют «горизонталь» и «вертикаль» нового мира. Спрашивается, действуют ли те же законы в обособленной системе физических тел? Выполняются ли они на корабле, если он будет «равномерно перемещаться», в лифте, если он начнет «падать», в «машине», если она будет «мыслить», в «клетке», заточающей квантовый объект? Множественность миров сама собой вводится понятием системы отсчета — выделением локального мира из тотального. Всякий раз, когда проводится наблюдение, эта система становится центром. Не значит ли это, что тем самым она и принимает на себя символические нагрузки, возлагавшиеся прежде на «центр мира»? Если среди всех систем отсчета сохраняется хотя бы одна особая — привилегированная, не эквивалентная всем иным — значит, счеты физики с этим символом еще не сведены. Что и составляло особый предмет Эйнштейновых забот и причину его успехов в обобщении идеи относительности. Теория относительности, признавался он, родилась из размышлений о смысле координатной системы. Однако разобрался Эйнштейн с привилегированной системой отсчета, но не системой отсчета вообще. Для физика, подчеркивает он, мир распадается на две части: 1) часы и масштабы; 2) все остальное. Только первую часть мира не требуется объяснять, чтобы объяснить «все остальное». Стало быть, в физике часы и линейка образуют «государство в государстве».

Проблематичность системы отсчета в том, что она и принадлежит физическому миру (часы и линейка — это физические тела), и не принадлежит (физические процессы, происходящие в них, исключаются из рассмотрения; они не оказывают влияния на измеряемые процессы и сами не испытывают их воздействия). При всем том она входит в состав орудий наблюдения. Это, можно сказать, часть наблюдателя, попадающая в наблюдаемую картину. Однако вопрос о том, каким образом наблюдатель живет в наблюдаемом, занимает не только физику. И можно ли уяснить подлинный смысл «системы отсчета», не затрагивая историю культуры и, в частности, зрения? Общая форма Галилеева «корабля» и Эйнштейнова «лифта» как модификаций системы отсчета — это «сцена в сцене», а именно, подвижная сцена внутри неподвижной. Но прежде, чем двигаться в мире, система отсчета должна от него обособиться. Тому и служит ее структурированность: внутреннее пространство лаборатории, в отличие от внешнего, сплошь конструктивно, размерено и потому рационально прозрачно. Спрашивается, откуда она взялась — эта структурная разнородность внешнего и внутреннего пространств? Есть основания полагать, что впервые она объявилась в изображениях интерьера поздней средневековой живописью, а окончательно оформилась в начале XV века — с изобретением центральной перспективы.

Если в XV веке перспективой занимаются только художники, то в XVI к ней обращаются сценографы, трактаты «О перспективе» перемежая трактатами «О театральных механизмах». И те, и другие совершенствуют средства сценической иллюзии. А в следующем веке «перспективой» вплотную займутся ученые, начиная с Галилея и Декарта. Их «перспектива» станет орудием разоблачения всех иллюзий, какие рассеиваются в бесконечном и однородном пространстве механики. Перспектива показывает, как в зримых вещах нам является бесконечность. Конструкция Альберти визуально осуществляет то погружение мира в каждую его часть, что стало основой пантеистической, а затем и физической картин мира. «Центральная точка» перспективной картины подобна монаде: она структурирует целое и от целого отлична, но изъять ее из картины невозможно — как душу из тела или звезду из воды. Это и есть прототип физической системы отсчета, построенной с применением нового идеального объекта — «бесконечно удаленной» точки зрения. В перспективном образе мира поле зрения структурировано точкой зрения. Сцена и зритель связаны общей пространственной формой, где наблюдаемое представлено протяженной субстанцией, а наблюдатель — точечной сингулярностью. Точка эта онтологически двойственная: она и принадлежит наблюдаемому, поскольку оно неразрывно, и не принадлежит, ибо представляет в ней самого наблюдателя. В зримом центральная точка участвует так же, как в физическом мире — система отсчета. С лабораторной системой отчета картину ее сближает и способ обрамления. Прямоугольная рама картины наследует конструктивность интерьера — мира тектонического равновесия. Чтобы его выразить, достаточно четырехугольной рамы, имплицитно в себе содержащей все прочие признаки Евклидова распорядка. Двумерная рама — царство прямого угла — перенимает на себя конструктивные функции интерьера.

В 1610 году издан был «Звездный вестник, возвещающий Великие и Очень Удивительные зрелища и  предлагаемый на  рассмотрение каждому человеку, в особенности же философам и астрономам, Галилео Галилеем, Флорентийским патрицием, Государственным математиком Падуанской гимназии, наблюдения подзорной трубы, недавно им изобретенной… В этом небольшом сочинении я предлагаю очень многое для наблюдения и размышления отдельным лицам, рассуждающим о природе. Многое и великое, говорю я, как вследствие превосходства самого предмета, так и по причине не- слыханной новизны, а также из-за Инструмента, благодаря которому все это сделалось доступным нашим чувствам». Далее Галилей рассказывает, как он построил «прибор до такой степени превосходный, что при его помощи предметы казались почти в 1000 раз больше и более чем в 30 раз ближе, чем пользуясь только природными способностями». Демонстрируя его, он призывает «всех жаждущих истинной философии приступить к действительно высоким созерцаниям». Возвращаясь к своему изобретению в «Диалоге о двух системах мира» и перечисляя свои астрономические открытия, Галилей с гордостью спрашивает у своего оппонента. «Что, думаете вы, сеньор Симпличио, сказал бы и сделал Аристотель, если бы он увидел все это?» Он убежден, что «если бы Аристотель мог видеть все новости, открытые на небе, то он не задумался бы изменить свое мнение». Такие «очевидности» обновленного неба, как спутники Юпитера, пятна на Солнце, фазы Венеры, несовместимы с Аристотелевой картиной мира, и ее сокрушением мы обязаны телескопу.

После публикации «Звездного вестника» по всей Европе разнеслась весть, что Галилей придумал «искусственное око» (occiali). Однако систему, позволяющую увидеть старый мир «новыми глазами», задолго до него сформировали художники. Точное значение слова, которое ныне переводится как телескоп, — перспектива 3. И Галилей в «Вестнике» говорит именно о ней 4. Счастливое совпадение терминов у новых художников и новых физиков, обозначивших главное свое орудие одним словом, совсем не случайно. Овладели они одной и той же формой предъявления людям новой реальности, хотя у первых она значилась художественной, а у вторых — научной. Это форма вовлечения в «живую жизнь» идеальных, «бесконечно удаленных» сущностей. Небесные тела, являющие нам бесконечность в визуальной абстракции, телескоп приближает настолько, что выявляет их чувственную природу. Ограничив поле зрения, он его обострил так, что на небе различимыми стали реалии, «до боли знакомые» по Земле. Сообщив небесам земной колорит, он напрочь разрушил вековые представления о субтильности эфирно-хрустальных субстанций. В его объективе Луна выглядит «размером с пятак», что Галилею и позволяет ее уподоблять тазу или щиту. Но разве не то же  перспектива художников делает со Священной историей? Превращение Богоматери во флорентийскую женщину — процесс структурно тот же, что и превращение Луны в физическое тело, а Земли — в благородное светило. Перед нами разновидности одного инструмента — орудия десакрализации неба. Центральная перспектива — это оптика, призванная духовные ценности человека разместить прямо в физическом мире.

В «Звездном вестнике» Галилея слышится то же воодушевление, такое же переживание интеллектуального первородства, что и в «Книгах о живописи» Альберти. Ведь телескопу он обязан не только удивительными астрономическими открытиями, но также идеей революционного преобразования умозрения по образцу совершенного зрения. Перспектива Галилея умозрение срастила со зрением. Представляя Л. Донато подзорную трубу, он подчеркивает, что «извлек ее из наиболее сокровенных соображений о перспективе». Вооружаясь ею, он выражает надежду, что телескоп сможет «наилучшим способом помочь мне настроить одну трубу в огромном расстроенном органе нашей философии». Обновив орудие зрения, намерен по его образцу перестроить органон умозрения. Его диалоги — это настройка той самой философской «трубы»: две «системы мира» — это прежде всего два способа виденья. Вещи все те же, но они вправляются в оптический объектив — форму «объективного» знания. В этом «объективе» сферический мир выглядит кубическим.

«Окружность, по  Аристотелю, совершенна, а  прямая  — несовершенна… Это — краеугольный камень, основа и фундамент всего Аристотелева мироздания». Так его космологию резюмирует Галилей, зачиная «Диалог о двух системах мира». А более прочным устоем мироздания должна стать прямая — вот тезис, заявляемый Галилеем в самом начале дискуссий. Обсуждая инициативу Коперника, его собеседники заново обозревают Вселенную. Первым делом они обсуждают ее размерность. И стоит присмотреться, как имен- но они это делают: в натуральную философию вводится новый смыслообраз пространства.

Вселенную Аристотель в самом начале трактата «О небе» определяет как тело, притом во всех отношениях «совершенное». Галилей с этим безусловно согласен. Также и с тем, что начало ее совершенства должно быть троичным. Но в чем выражается его троичность? Аристотель, отвечая на этот вопрос, обращается к небу, Галилей же — в первый же день дискуссий — собеседников приглашает к обмеру комнаты. Допустим, говорит Сальвиати, нам нужно определить, «как высоко находится этот потолок от пола, находящегося под нашими ногами. Так как от любой точки потолка можно провести бесконечное число линий, кривых и прямых, все разной длины, к бесконечному числу точек, находящихся под нами пола, то какой из этих линий вы воспользовались бы?» Решая этот вопрос, собеседники приходят к выводу, что для этого лучше всего прикрепить к потолку нить с грузом. А чтоб измерения завершить, нужно из точки пола, отмеченной этой нитью, провести две другие прямые под прямыми углами: «одну — для определения длины, а другую — для определения ширины поверхности пола». Итак, заключает Сальвиати, «если вы примете какую-нибудь точку за начальный и  исходный пункт измерений и от нее проведете прямую, определяющую первое измерение, то есть длину, то совершенно необходимо, чтобы та линия, которая должна определить ширину, шла под прямым углом к первой и чтобы та линия, которая должна отме- чать высоту, то есть третье измерение, будучи проведена от той же точки, точно также образовывала с двумя другими не косые углы, а прямые; таким образом, тремя перпендикулярами, как тремя линиями единственными, определенными и кратчайшими, определяются три измерения». Едва ли можно нагляднее описать то, что в новой физике называется измерениями пространства. Но наглядность эта очень своеобразная.

Продолжая говорить о совершенстве мироздания, с самого начала Галилей определяет не тело Вселенной, а ее пространство. Иными словами, тело мира, в противоречии с представлением о всяком теле, изначально предполагается неограниченным. Определить первейшие свойства Вселенной — значит, установить единое начало ее измерений: утвердить его как открытый в бесконечность телесный угол, к коему примеряются все прочие тела. Разыскивая меру совершенства Вселенной в измерениях комнаты, ее находят в трехгранном угле. Галилей ее не называет координатной системой. Но фактически перед нами именно она — как новый образ пространства. Только в таком пространстве естественной может стать инерциальная система отсчета. Речь идет о мере совершенства, потому как тезис о совершенстве Вселенной — это едва ли не единственное убеждение Аристотеля, которое Галилей всецело разделяет и готов с ним обсуждать.

Замыкая собеседников стенами комнаты, Галилей, конечно, упрощает себе задачу. Образ телесного угла он вводит внутри помещения. Там он выглядит совершенно естественным. Но пространство это — искусственное. Природа не знает прямого угла или прибегает к нему в исключительных случаях. Если бы участникам Галилеева симпозиума предстало, как Аристотелю, вселенское небо, едва ли они так скоро пришли бы к согласию насчет того, что залог его совершенства надо искать в измерениях его высоты, ширины и длины. Но закрытая комната служит им столь же априорным условием опыта, сколь открытое (непременно звездное) пространство — прежним мыслителям. А ее образ, как и в центральной перспективе, зависит от точки зрения. Начинается Вселенная там, где ее познают, и кончается в бесконечности непознанного. Отныне ко всему, что мыслится, примысливается трехгранный угол Галилеевой комнаты. Культура, как выразился гений конструктивизма Корбю- зье, завершающий начинание Джотто, это «прямоугольное состояние ума».

Борьба за применение этого локального образа (телесного прямого угла) к описанию мира в целом и составляет основное содержание «Диалога». И первый же день дискуссии показывает, насколько непросто ввести прямолинейность в образ движения. Ибо в пространстве сферически замкнутой Вселенной она может быть лишь конечной. У Аристотеля прямая никогда не ориентирована случайно: в физике это «путь», а естественное движение не может быть произвольным. «Движением по  кругу называется движение вокруг центра, прямолиней- ным  — движение вверх и  вниз. Под движением вверх я понимаю движение от центра, под движением вниз — движение к центру». Прямой он называет «центральную» линию, совпадающую с радиусом сферы мира. По этим линиям и происходит естественное движение: тяжелых тел — к центру мира, а легких — от него. Своим началом или концом они всегда указывают на центр мира. А поскольку Вселенная ограничена, то и любое прямолинейное движение тоже конечно. Его траектория может быть лишь отрезком. Стало быть, прямая и окружность Аристотеля — это формы устроения мира в целом, а их связь — выражение целостности или, как говорит философ, совершенства Вселенной. Определить тело Вселенной — значит, очертить ее границы и установить центр. То, что мы называем «измерениями» Вселенной, Аристотель именует «началами завершенности» и видит в них скорее, оси организации, нежели выделенные направления в пространстве. Их тоже три. Но это не ширина, высота и глубина мира, а его «начало», «се- редина» и «конец».

Посмотрим, как в сферику подвижного мира вводится прямизна. Второй день «Диалога». Симпличио представляет Аристотеля, Сальвиати — Галилея. Речь заводится об эксперименте, позволяющем «если не глазами во лбу, то очами умственными» узреть самую суть, естество движения. «Сальвиати: Скажите мне, если у вас имеется плоская поверхность, совершенно гладкая, как зеркало, а из вещества твердого, как сталь, не параллельная горизонту, но несколько наклонная, и если вы положите на нее совершенно круглый шар из ве- щества тяжелого и весьма твердого, например, из бронзы, то что, думаете вы, он станет делать, будучи предоставлен самому себе?» Разумеется, шар будет скатываться вниз, ускоряясь действием гравитации, и так он «продолжал бы двигаться вечно, лишь бы продолжалась такая плоскость». Если же, напротив, его заставить двигаться вверх по плоскости, то «движение шло бы, постепенно ослабевая и замедляясь, поскольку оно противоестественно, и было бы более продолжительным или более кратким в зависимости от большей или меньшей крутизны подъема». Сальвиати еще раз фиксирует все детали умственного расклада, чтобы его завершить поистине ошеломительным вопросом: «что произошло бы с тем же движущимся телом на поверхности, которая не поднимется и не опускается?» Симпличио просит дать ему время подумать, но выхода нет: в этих условиях катящийся шар не имеет причин ни ускоряться, ни замедляться; значит, равномерно он будет двигаться до скончания века — «столь долго, сколь ве- лика длина такой поверхности без спуска и подъема». Нужна лишь «поверхность, которая не имела бы ни наклона, ни подъема, должна была бы во всех своих частях одинаково отстоять от центра. Но из подобных плоскостей есть ли где такие в мире? Конечно же, есть: хотя бы поверхность нашего земного шара, будь только она вполне гладкой… какова, например, поверхность воды, когда она тиха и спокойна». Перед нами первая формулировка принципа инерции — столп и утверждение механики: тело, предоставленное самому себе, сохраняет состояние покоя или равномерного и прямолинейного движения. Спрашивается, как быть с прямизной такого движения? С одной стороны, скольжение по поверхности, которая не поднимается и не опускается, прямолинейно. Но если она, как и поверхность нашего земного шара, должна бы во всех своих частях одинаково отстоять от центра, то движение, с другой стороны, круговое. Картинка двоится: вечное движение видится и прямолинейным, и круговым. Каково же оно на деле? В Аристотелевой физике, царившей в умах тысячелетиями раньше, естественным, то есть инерционным, было равномерное движение планет по круговым орбитам. Галилей же в поисках более надежного основания физики кругу противопоставляет прямую. А для того прямолинейное движение сопрягает с круговым: две конфликтующие концепции естественного движения собирает в один образ — да так, что Симпличио ничего не имеет ему возразить.

Демонстрирует Галилей малый шар (корабль), равномерно скользящий по идеальной поверхности большого шара (водной глади Земли). Но чем же такая картина отличается от схемы циферблата — если вспомнить его небесный прообраз? Точно таким же — вращением светил — видел время и Аристотель. Стало быть, дело Галилея состоит исключительно в перемещении небесной орбиты на уровень горизонта. Для чего достаточно больший шар, по которому катится малый, признать «практически бесконечным» — земной ипостасью небесного. Образ небесного совершенства сделать земным. Заключение Галилея нельзя проверить на опыте, потому как нет во вселенной способа «предоставить тело самому себе». Небезупречное оно и логически — некоторые его предпосылки друг другу противоречат. Тем не менее, открытие закона инерции ученые, начиная с Ньютона, приписывают именно Галилею. Называя формулировку Галилея «принципом круговой инерции», Фейерабенд замечает: она «не опирается ни на эксперимент, ни на подтвержден- ную теорию, а представляет собой новое смелое внушение, содержащее громадный скачок воображения. Выражаясь парадоксально (но не ошибочно), можно сказать, что Галилей изобрел опыт, содержащий метафизические составные части». Однако ни сути названного «скачка воображения», ни его «метафизических составных частей» Фейерабенд не раскрыл. Двусмысленность этого принципа ему нужна как образец несоизмеримости Аристотелевой и Галилеевых картин мира: сознание он заставляет «двоиться», как при восприятии неоднозначных визуальных фигур. В конструкциях Галилея Фейерабенд усматривает, в конечном счете, лишь игру сподручных гипотез, размывающих схоластический образ движения.

Когда именитый гештальтпсихолог М. Вертхаймер пытался восстановить ход Галилеевой мысли, он начертил схему, представляющую свободное падение тел как частный случай движения по наклонной плоскости. «Потом он вдруг спросил себя, — пишет психолог о физике, — не есть ли это лишь половина целой картины? Не является ли то, что происходит, когда тело подбрасывают вверх или когда шар толкают в гору, другой симметричной частью той же самой картины, частью, которая как отражение в зеркале повторяет то, что есть у нас, и таким образом сообщает картине полноту?» К исходной картинке сверху психолог добавляет другую, всецело ей симметричную. Противоположность падения и подъема доводится до зеркальной: линией горизонта они друг в друга отражаются. Отрезок, по которому две картинки соединяются, и являет нам образ движения без ускорения и замедления. Этим подтверждается основное положение гештальтпсихологии: мыслим мы образами целостности. Решить задачу — значит, ее представить как часть «хорошо упорядоченной структуры», увидеть решение как свой- ство «хорошей формы», в данном случае, круга. Вертхаймер признается в «чувстве глубокого удовлетворения», с каким он наблюдал действие сво- ей реконструкции на студентов. «Следя за теми драматическими событиями, которые происходили в головах моих слушателей, я вдруг видел, как в самый критический момент некоторые из них восклицали: “Теперь я понимаю (вижу)!”».  Однако в картине открытия, нарисованной психологом, исчезает космологический подтекст, столь существенный для «Диалога». В его сознании, как и в сознании его студентов, нет и следа того конфликта неба с землей, какой Галилей намерен устранить. Поэтому в реставрации ведущего «эйдоса» он прибегает к услугам того самого круга, с каким неустанно боролся. В абстрактной окружности, изображающей лишь всевозможные направления траекторий, двусмысленность «круговой инерции» исчезает. Но вместе с нею нейтрализуется и ее смысловой заряд. Упускается из виду основная задача Галилея: земное измерение реальности объединить с небесным. Конструкции физика психолог заключает в круг. У Галилея же задача как раз обратная: распрямить тот самый круг, вызволить динамику из чар окружности.

В Галилеевых рассуждениях В. С. Библер усматривает формирование нового типа теории, более того, нового субъекта теоретизирования, способного мыслить парадоксами. Центральный момент обсуждаемого открытия — отождествление прямой с бесконечной окружностью. Поскольку в конечном счете движение шара описывает окружность, пусть и бесконечно большую, оно остается приемлемым для схоластики. Поскольку же оно локально прямолинейное, то устраивает и новую физику. «Преобразовать фундамент аристотелевской физики и ввести идею тождества кругового и прямолинейного движения — четко целенаправленная «сверхзадача» Галилея». Разумеется, движения эти не тождественны, и потому рассуждения Галилея логически не вполне безупречны, но именно в двусмысленности Галилеевой конструкции Библер усматривает ее достоинство. «Послегалилеевское ”уточнение“ принципа инерции (с исключением окружности) не  усилило, но  ослабило всеобъемлющее логическое значение галилеевских размышлений; на основе такого уточнения стало возможным хорошо считать, но новое коренное превращение логики исходит именно из галилеевского всеобщего принципа». Этот принцип Библер считает «диалектическим» — искусством продуктивного сопряжения противоположностей, переводящим логику (и мир) Аристотеля в логику (и мир) Нового времени операциями предельного перехода, «экстраполяцией на бесконечность». Именно этот принцип порождает «опыт, содержащий метафизические составные части». В опытах с наклонной плоскостью Галилеем установлен и закон свободного падения — первый количественный закон новой физики. «Чтобы средствами XVII века измерить скорость перемещения падающего тела, ее надо было каким-то способом резко уменьшить, не  искажая, однако, условий свободного падения. Никто из исследователей до Галилея не находил такого способа. Галилею принадлежит замечательная идея использования для этого наклонной плоскости». Заменив свободное падение тел скольжением их по наклонной плоскости, легендарное подвижничество на Пизанской башне он мог оставить ради испытанием домашней, лабораторной модели мира.

Наклонной плоскостью Галилею служил желобок, выскобленный в узкой стороне деревянной доски и покрытый полированным пергаментом, а пробным телом — бронзовый шарик. Время отсчитывалось мерой воды, вытекавшей из пробитого ведра. Так выглядела у него идеализированная вселенная, какую он «много, много раз» испытывал, прежде чем подчинить первому количественному закону новой механики: при всех наклонах доски «отношение пройденных путей равно отношению квадратов времени их прохождения». А далее та же геометрическая форма осмысливается как силовая: в «Беседах» Галилей равновесие тел и их «склонность к движению» изучает на той же наклонной плоскости. Примечая, что «горизонталь не оказывает никакого сопротивления движению, ибо при движении по ней ничего не теряется и ничего не приобретается в смысле расстояния от общего центра всех тяжелых тел», он видит, как перемещение груза по гипотенузе раскладывается на локальные перемещения по «вертикали» и «горизонтали». Так что его наклонная плоскость — это, по сути, первая экспериментальная установка физики. Но что такое наклонная плоскость? Прежде всего это прямоугольный треугольник — сущность образцово евклидова. Но это не абстрактный треугольник из учебника геометрии или его лабораторный макет — призма. Один из его катетов примыкает к земле, а другой устремлен к небу. Шар скатывается по его гипотенузе. Варьируя угол ее наклона, Вертхаймер и получает свой гештальт — «хорошую форму», с каковой и работает, помещая ее в силовое поле Земли. Катеты этого треугольника выправлены по осям мира. Если мысленно их продолжить, то один (вертикальный) пройдет через «центр мира», а другой (горизонтальный) станет его «горизонтом». Первый служит стержнем схоластического мироздания, задающим иерархический распорядок вещей, второй — основанием нового, «горизонтального», земного измерения мира. Если их представить как траектории пробного тяжелого тела, то первая из этих осей изобразит движение свободного падения, а вторая — движение по инерции. То есть те самые основные формы движения, нового понимания коих домогается физика. Поэтому само сопряжение мироустроительных осей Галилеевой гипотенузой знаменует перевод физического движения со старой сцены мира на новую. Падение оно переводит в инерционное движение — в том предельном случае, когда треугольник редуцируется к прямой, сливающей землю с небом. Оказывается, на горизонте Земли земное тело ведет себя точно так же, как в прежней физике подобало небесному. С той лишь (!) разницей, что теперь это тело оказывается весомым — материальным. Иначе говоря, чтобы оценить смысл открытия Галилея, следует принять во внимание его символический смысл. Помнить, что вертикаль и горизонталь его конструктов соотносились (как его противниками, так и им самим) не только с гравитационным полем Земли, но и с организацией ценностного пространства — противостоянием блаженного «неба» и грешной «Земли». Горизонталь и вертикаль наклонной плоскости — это будущие координатные оси, которые назовут декартовыми. Но если у Декарта они вполне абстрактны, то у Галилея еще плотно прилегают к осям организации мира — действуют как космологическая форма, своим законом связывающая вещи Земли. Выкроен образ по державным осям двух картин мира, и он их связывает — Землю с небом. Но части мира, выражающие его целостность, мы называем символическими. Стало быть, наклонная плоскость Галилея теоретический смысл получила внутри символической формы.

Как элемент этой формы она близка другому его ключевому, почти легендарному образу — маятнику, исследованием коего позже он заменил опыты с наклонной плоскостью. Сходство отмечено Вертхаймером в построении картинки инерции: верхняя ее половина зеркально отражает нижнюю. Маятник обнаруживается, когда наклонные плоскости Галилей сдваивает, приставляя их друг к другу острыми углами. В такой зеркально-симметричной форме ускорение и замедление отражают друг друга, порождая колебательное движение. А это уже осциллятор — смыслообраз, по своей символической емкости сопоставимый лишь с центральным образом античной механики — весами. Всю жизнь Галилей работал с двумя идеализированными объектами: наклонной плоскостью и маятником. Видел он их  не только глазами во лбу — они всегда светились в душе, озадаченной загадкой падения. Заново испытывается «естество» — мир свободных движений. Самое из них естественное — падение. И самое заманчивое, поскольку Аристотелево толкование издавна отягощалось сомнениями его комментаторов. Но для постижения естества призываются искусственные объекты, заново связывающие свободную часть мира с целым. Наклонная плоскость и маятник — это новые формы ее несвободы. Или закона.

Наклонную плоскость для науки Галилей открыл не первым — много с ней работал еще Леонардо да Винчи. Но физические штудии художника неизвестными оставались так долго, что в научный обиход ее ввели только «Математические мемуары» голландского инженера Стевина. О чрезвычайном значении, какое в них предавалось наклонной плоскости, можно судить хотя бы по тому, что ее эмблема украшает фронтиспис книги, сопровождаясь девизом «чудо не есть чудо». Рисунок, изобличающий чудо, изображает трехгранную призму с наброшенной на нее замкнутой цепью шаров. Если бы это шаровое ожерелье двигалось, то двигалось бы вечно. Но так как вечный двигатель уже немыслим, то шары придут в равновесие. Свободно висящую часть этой цепи можно не учитывать, поскольку она всегда симметрична. Значит, недвижность фигуры объясняется исключительно тем, что шары на катетах друг друга уравновешивают. Их можно считать — равновесие рассчитывается. Перед нами диаграмма сложения и разложения сил: общее действие сил в круге прямым углом «раскладывается» на независимые составляющие. Достаточно перевернуть треугольник, поставить на катет, чтобы получить прямоугольные координаты. Но важно не только это. Тут мы воочию видим, как именно абстрактный евклидов мир вписывается в материальный. Прямоугольный треугольник у Стевина отвердевает: наброшенная на него цепь шаров — это тоже треугольник, только разбитый на равные материальные части (шарообразные доли). Евклидово тело в тяжелом скафандре. Повторяет он очертания идеального тела — но уже в материальном мире.

Сферику Аристотеля наклонная плоскость связала с кубатурой Декарта. Но преобразование это не только математическое. Ибо какой же математик станет, подобно собеседникам «Диалога», окружность и прямую сравнивать по уровню «совершенства»? По сути, они работают с символами. Символическое противостояние куба и сферы, прямой и окружности, горизонтали и вертикали ощущалось всеми. Но только Галилей нашел форму, способную их примирить. В статусе понятия его инерционное движение двусмысленно — как символ оно безупречно. Галилеева «круговая инерция» — символ, потому как она актуализует реальность, которая собеседниками никак не называется, а только «имеется в виду»: рассуждения, уязвимые логически, таким образом обретают эйдетическую достоверность. В гравитационном поле Земли Аристотелеву вертикаль мира пифагорейский треугольник связывает с Галилеевой горизонталью. Скатываясь по его гипотенузе с круговой траектории, «сын неба», сделанный «из вещества твердого как сталь» (или как небесный хрусталь) продолжает безмятежно катиться по «совершенно гладкой как зеркало» поверхности, словно не замечая, что скользит уже не по хрустальной глади, а по ухабам Земли. Не замечая того, и земной распорядок можно рассчитывать по небесному. Тем самым идеальные сущности вовлекаются в жизнь на правах посюсторонней реальности. Художественная теория перспективы завершилась проективной геометрией. Начало ей положил Дезарг («Общий метод изобра- жения предметов в перспективе»). Он показал, что для правильного изображения предметов следует рассматривать бесконечно удаленные точки пространства. «С точки зрения классической геометрии Евклида, бесконечно удаленные элементы выступают в  качестве особых элементов, к  которым можно как-то стремиться, но которые всегда остаются недостижимыми; они выступают в качестве образов потенциальной бесконечности. Иное дело в проективной геометрии: бесконечно удаленные точки в ней рассматриваются наравне с соответствующими конечными элементами и считаются столь же определенными, как и любые другие элементы,.. над ними можно производить те же геометрические преобразования. Следовательно, бесконечно удаленные точки, прямые и плоскости считаются имеющимися в нашем распоряжении, они выступают прообразами актуальной бесконечности».

Однако проективная геометрия — это лишь частный результат применения принципа непрерывности. Формулируя его, Лейбниц пишет: строго говоря, неверно, что покой есть вид движения, что равенство есть вид неравенства или что круг есть вид правильного многоугольника — тем не менее, можно считать, что «покой, равенство и круг завершают движения, неравенства и правильные многоугольники, которые в непрерывном изменении достигают их, исчезая. И хотя эти завершения… не принадлежат, строго говоря, к ограни- чиваемым ими многообразиям, тем не менее они имеют их свойства, как если бы они к ним принадлежали». Эта логика и превращает Трою поэтов в предмет археологов, Христа — в «историческую личность», а человека — в продукт природы. Понселе, один из создателей проективной геометрии, этот принцип декларировал как «метод изобретения и открытия». Но именно инородность «бесконечно удаленной точки» конечным вещам, выступающим с нею в общей связке, порождает и знаменитые антиномии новоевропейского знания — парадоксы актуальной бесконечности. И трудно избавиться от впечатления, что «черные дыры» и прочие сингулярности нынешней физики возникают окрест смысловой туманности, облекающей понятие «бесконечно удаленной точки». Той самой, образом которой на заре Нового времени овладели художники.

Искусство живописи недавно лишилось своего центрального символа — «прямой перспективы», почему его творения и выглядят скукоженными, словно из них вынут каркас. В науке физике схожие трудности переживает классическая «система координат», утрачивающая былую картезианскую жесткость. Похоже, что под вопрос ставится их общий источник — устроение «врат восприятия»: смотровой или навигационной площадки, позволяющей обозревать мир. А выстроены были они в те времена, когда художественный образ мира еще не расходился с научным.

Когда-нибудь учредят паноптикум миров, в коих жили когда-то люди. Вдоль его стен на стендах под прозрачными колпаками выстроятся прелюбопытные конструкты. На китах и на слонах, на мировой лягушке и на драконе, в скорлупе космического яйца и в кроне мирового дерева, в хрустальных сферах и в черных дырах. Где-нибудь на почетном выставят ветхий экспонат с этикеткой «Вселенная ХХ века». Пояснительную надпись к нему пока разглядеть трудно. Ясно только, что станет он простым — почти игрушечным. Как это сталось со всеми космосами прежних времен Это лишь на наш взгляд, на взгляд его обитателей, упростить его никак не можно. Это лишь нам мнится, что он и впрямь бесконечен — не уместится ни под какой колпак. Школярам будущего (будетлянам) это представится иначе.

Ибо главное в нашем мире — не квантовые его «неисповедимые глубины», не реликтовые «горизонты», а связность его необозримых частей, его символические устои. Покуда не стали они музейными, их трудно разглядеть. Но только строй самопонятных символов, строй очевидностей нам позволяет в этом фантастическом мире «физически» ориентироваться «как тигру в тростниках, как крабу в море».