Все записи
17:07  /  13.02.19

3383просмотра

Лотерея

+T -
Поделиться:

Собственно, никто про неё ничего не знал. Ну, Надя и Надя... Да мало ли на свете таких Надь? Даже имени не помнили. Мама Шпунтика… Так она звалась меж соседей.

Сама она была крупная, а собачка мелкая. Открывалась дверь подъезда, и вылезал сначала хвост — вечно этот смешной пёс являлся задом наперёд, — потом коротенькое тельце на быстро мелькающих ножках, морда, удлиняющаяся до щелчка чёрная нить поводка и потом уже только, в самом конце, на пороге возникал колоссальный стан хозяйки. Рост у неё был метр восемьдесят пять — или чуть больше — или чуть меньше, — но факт в том, что рядом со своей моськой она воздымалась как гора, большая, величественная, молчаливая гора. Зимой на ней была бурая повидавшая виды дублёнка, шапка, валенки, варежки, шарф, а летом она бог весть почему облачалась в футболиста — ветхие стоптанные кроссовки, тоненькая майка, лёгенькие шорты, — и значит, отовсюду, откуда ни глянь, белели в жарком мареве дней её длинные, голые, немолодые ноги.

Дружить она ни с кем не дружила, но никого и не избегала. В компании её заметить, конечно, было нельзя — не прибилась она ни к собачницам, ни к мамам, — но поодиночке, с глазу на глаз, поболтать была не против. Видели её и с Олей из второго, и с Катей из четвёртого, и с Галей-орифлэймщицей. Про что они говорили, впрочем, загадка. Никаких подробностей этих нескольких бесед никто сообщить не мог.

«Ну про что... Про счётчики». — «Про какие счётчики? Про коммуналку, что ли? Господи! Ну а про личное?» — «Нет, про личное мы не говорили, — оправдывалась перед Валентиной Михайловной её верная подруга Оля. — Она молчит, а мне спрашивать неловко». — «А что тут неловкого? Взяли бы да расспросили!»

Сама Валентина Михайловна, императрица второго подъезда и царица лавочки (оба титула ей дал зять), никого расспрашивать не собиралась. Нет, они, разумеется, были знакомы с этой Мамой Шпунтика — невозможно трижды в день выходить во двор с собакой и не знать при этом всех собачниц, — но ни разу не говорили. При встрече они любезно кивали друг другу и — ещё любезней расходились. Не специально, так повелось. Дело в том, что Валентина Михайловна, слишком крупная для прогулок, к тому же одышка, возраст, сердце, любила посидеть на лавке, пока Джульетта, её толстая пуделиха, по-старушечьи медленно делала свои дела, а Мама Шпунтика, наоборот, не могла высидеть на одном месте, а потому ходила изо дня в день вокруг стоянки, и гаражей, и круглых газовых резервуаров, обнесённых серой решёткой, и крепко держала в руке поводок. Шпунтик нёсся перед ней, прыгал, рвался, скулил, лаял, всех встречал и всех провожал.

«Вот что она ходит? Зачем она всё время ходит? Почему не сядет, не посидит? — Валентина Михайловна испытывала к Маме Шпунтика застарелое сложное чувство. Оно было похоже на неприязнь, но неприязнью не было — скорее сильное любопытство, разогретое до кипячения. — Нет, ну правда, я не понимаю. Всё ходит и ходит, ходит и ходит, а главное, понимаешь, с таким лицом, как будто она Ахматова». — «Ну ладно вам, Валентина Михайловна, — робко возражала Оля, — разве ж у неё такое лицо?» — «Конечно! А вы не обращали внимание, как она на всех на нас смотрит?» — «Как?» — «Свысока!» — «Так это у неё просто рост такой...» — «При чём тут рост? Оля, ну при чём тут рост? Вообще что вы её всё время защищаете?» — «Я не защищаю». — «Нет, защищаете!»

Дальше следовал антракт, во время которого женщины — вместе, синхронно — делали выдох и вдох, чтобы как следует начать второй акт:

«А шорты? А эти кошмарные белые шорты? Ну есть же приличия! Сама ходит бобылём, а тут, знаете ли, мужья!» — «Какие мужья?» — «Разные, Оля! Разные! Чужие мужья! Выйдут во двор — и глазеют!» — «Да вы что? На кого? На неё? Зачем им на неё глазеть?» — «Оля! Ну что вы как ребёнок? Всё вам надо объяснять!» — «Ах ты боже мой... Она же им в матери годится!» — «Так я про то и говорю! Сто лет в обед, а одевается как не знаю кто! И как её только в школу взяли? Я б такую и близко к детям не подпустила!»

Работа соседки в седьмой школе — за рекой, где фабрика, — была единственным известным фактом её биографии. Дочь одной из местных собачниц жила как раз в тех краях, а внуки ходили в ту самую школу, вот они и рассказали, что трижды в неделю бабкина соседка-каланча приходит вечером в их класс, надевает рваный синий халат, моет полы, доски, парты, поливает фикусы и почтительно стирает пыль с Пушкина, Чехова и Толстого.

«Техничка, — с удовлетворением, по слогам, говорила Валентина Михайловна: — Тех-нич-ка». — «И что?» — «Ничего. Просто говорю, что она техничка. Не директор, не завуч, не учитель, а всего лишь навсего техничка». — «Но разве это плохо, Валентина Михайловна, что человек собственным трудом зарабатывает себе на кусок хлеба?» — «А я не говорила, что это плохо, — пожимала плечами Валентина Михайловна, — я просто сказала, что она техничка».

Этим тысячу раз повторённым словом и ограничивалось досье, которым располагали соседки. Больше никто ничего не знал. А может, и дальше б не узнал, кабы судьба не решила иначе.

А всё как раз началось с этой глупой лотереи.

В тридцать первом доме, там, где до этого располагался магазин стройматериалов, открыли новый продуктовый — ну как новый, год уже — и к этой самой годовщине объявили кутерьму. Несколько месяцев подряд люди ходят за хлебом, сыром, колбасой, гречкой, проштампованными яйцами с местной птицефабрики, рисом, курицей, сметаной (молоко, заметим в скобках, здесь никто не покупал — предпочитали разливное, на улице, свежее), ходят за растворимым кофе, чаем, овощами-фруктами (этот пункт, понятно, только зимой, потому как летом сад-огород, у всех домашнее, всё своё... а если даже не сад-огород, то лучше уж брать на улице, там бабки сидят с вёдрами, и тебе вкуснее, и дешевле), ходят за сахаром, солью, манкой, сливочным и растительным маслом, шоколадными конфетами, иногда мясом или рыбой и бытовой химией — совершают, так сказать, покупки, — а чеки собирают и прячут в шкаф, чтобы обменять, когда настанет срок, на лотерейные билеты. Тысяча рублей — один билет. В день рождения магазина вчетверо сложенные карты с номерами всех билетов высыпают в прозрачный короб, вращающийся вокруг оси, и начинают по одному, травя паузами истерзанные души, вынимать опять назад, но теперь уже не все, а только лишь счастливые, за которые назначены разной ценности дары: несколько утешительных чайничков, микроволновка для третьего места, кухонный комбайн для второго, пылесос для первого и, наконец, суперприз — холод вдоль позвоночного столба — японский телевизор с революционно плоским экраном и диагональю двадцать пять дюймов.

Вот такая кутерьма.

Конкурс.

Первой от маркетинговой искры загорелась Валентина Михайловна — и тут же, разумеется, зажгла остальных. В считаные дни весть о конкурсе облетела второй подъезд, перекинулась на третий, первый и пошла в обе стороны сразу, пока не вспыхнул вдруг весь дом, а следом за ним и весь квартал. Началась настоящая лотерейная лихорадка. Женщины отоваривались теперь каждый день — и только в новом гастрономе. По вечерам на лавочке звучали упоительные цифры:

«Сто пятьдесят. Завтра думаю за мясом пойти». — «А у меня сто или, может, сто двадцать. Всего три раза же только была». — «А я сегодня посчитала, получилось двести семьдесят пять». — «Ох ты ж, ничего себе! Это ты когда успела, мать?» — «Да гости вчера приезжали... Мясо, рыба, то да сё...»

Продолжавшие по старой привычке ходить в «Лукошко» и «Семицвет» были признаны общественным мнением безнадёжно косными и высмеивались за глаза. Таких, правда, было немного — среди собачниц вообще ноль. Мама Шпунтика и та оказалась в деле. Галя-орифлэймщица клялась покойной матерью, что видела в новом гастрономе, как нелюдимая соседка, согнувшись в три погибели, тащит с нижней полочки консервированную сайру.

«Слава богу! Молодец! — Валентина Михайловна встретила новость с большим облегчением. — Я, если честно, очень рада! Значит, она всё-таки нормальная!»

Потом, правда, донесли, что чеки, несмотря на сайру, Мама Шпунтика не собирает.

«В каком смысле не собирает? — улыбка ушла, и пришла ярость. — А зачем она тогда туда ходит?» — «Не знаю, — оправдывалась Оля за наблагонадёжную соседку, — говорит, дешевле и идти ближе. А ещё, я так поняла, ей просто очень нравится, что там как бы супермаркет... ходишь сам себе с корзинкой и спокойно выбираешь». — «Дура! — Валентина Михайловна топнула с злостью. Оля сидела, вжав голову в плечи, и боялась издать даже малейший звук. — Какая ж она дура! Ну как так можно? Ну объясните, Оля, ну как так можно? Я, может, чего-то не понимаю? Я, может, сама ненормальная? Ну если есть такая возможность, почему не поучаствовать, а? Она что, не знает про конкурс?» — «Да вроде знает... Ей, наверно, неинтересно...» — «Что? Телевизор выиграть неинтересно?» — «Ну да... Может быть, он ей не нужен?» — «И пылесос не нужен? И кухонный комбайн? Она что, дочь Рокфеллера? Вы скажите, я, может, не знаю? Ей, может, в школе миллион долларов платят? — чем больше говорила Валентина Михайловна, тем неистовее разгорячалась: язык спотыкался, слова давались не с первого раза. — Нет, Оля, я вам расскажу... Я вам с-с-сейчас объясню, почему она так поступает... Она так выражает своё презрение». — «Ну что вы, Валентина Михайловна! Какое презрение? К кому?» — «К вам. Ко мне. Ко всем, кто участвует. Она, понимаете... Она... Она как бы говорит нам, что она в-в-выше этой мелкой возни. Вот, дескать, ходить буду, покупать буду, а чеки собирать не буду. П-п-принципиально. Не хочу. В гробу видела ваш конкурс и вас всех вместе заодно. Вот что она хочет нам сказать». — «Не знаю, Валентина Михайловна. Мне не кажется, что она назло, — тихо, как ребёнок у доски, говорила себе под нос Оля, — она не такой человек». — «Не-е-ет, моя дорогая! Именно такой! Вы её п-п-просто не знаете. Не подозреваете. А я так прямо н-н-насквозь вижу!»

Нежелание Мамы Шпунтика вступить в весёлую игру — «все ведь играют, все ведь рады» — Валентина Михайловна восприняла как оскорбление, нанесённое лично ей, и, как ни старалась потом Оля, а следом за ней и остальные, никто уже не мог рассеять этот тёмный, тёмный морок: каждый шорох, каждый вздох неразговорчивой соседки имел своей главной целью — «и это очевидно, лучше не спорьте» — ранить её бедное, хрупкое сердце.

А конкурс меж тем шёл и шёл. Чеки росли, суммы крепли, разговоры не смолкали.

Обменяв толстую пачку чеков на уже третий по счёту билет, Валентина Михайловна заволновалась:

«Не хотелось бы проиграть». — «Не переживайте, ради бога, — утешала её Оля. — Люди вон с одним билетом ходят. А у вас их уже целых три! Шансов, стало быть, в три раза больше! Будет вам приз! Обязательно будет!»

Валентина Михайловна в первую секунду отвечала ей нежной улыбкой — благодарностью без слов, — но потом резко, без всякой причины, громко пугалась: «Сплюньте, Оля! Немедленно сплюньте!» — и Оля, через левое плечо, стуча кулаком по деревянной лавке, трижды сплёвывала, чтоб не сглазить.

Беспокоились и остальные.

«Я тут слышала на днях, Валентиночка наша Михайловна пять билетов уже набрала, да? — вздыхала, поправляя очки, Галя-орифлэймщица. — Не в шутку она за это дело взялась...» — «Да не пятый, а всего лишь третий», — как могла смягчала Оля. «Пятый, третий... Я тут на первый не наскребу! Ну да что уж... Оно и понятно... Я одна, дочь замужем, матери три года как уж нет, а у ней и дочь, и зять, и внуки здоровенные, и все за одним столом… Тут и на десять собрать можно!»

Оля слушала. Молчала. Ей вообще вся эта мышиная возня была немножечко не по душе. Она бы, может, и не участвовала вовсе, если б не Валентина Михайловна. Расстраивать подругу было нельзя — запаслась одним билетом и победы не ждала.

«Пусть уж выиграет Валентина Михайловна», — жалостливым голосом, будто исход конкурса определяла не судьба, а Галя-орифлэймщица, заклинала её Оля. «Да пусть, конечно, что я, против? Я ж не против. Я ж не то чтоб хочу выиграть, — лукаво, но и вместе с тем удивительно невинно, как это обычно делают дети, отвечала на мольбу Галя-орифлэймщица. — Мне бы только поучаствовать, знаешь. Не для победы, для интереса. Только для этого ж надо тыщу потратить!» — «А что, Галя, себе ты продукты вообще не берёшь?» — «Почему же не беру? Беру! Просто мало, по чуть-чуть... Я же кушаю, как птичка, — и как будто подтверждая это орнитологическое сходство, она отворачивалась в острый профиль и, вернув очки на клюв (такой у неё был длинный нос), принималась вновь листать каталог косметики за не наставший ещё месяц. — Ой, а тебе шампунь, кстати, не нужен? Тут три по цене одного!»

Ночью перед лотереей зарядил внезапный дождь. Утром вывели собак, а во дворе слякоть, грязь. Валентина Михайловна спала от силы часа два: до четырёх маялась — в спальне было чересчур душно, — отворила форточку — сделалось вдруг холодно, — встала, закрыла, снова легла — захотелось пить и есть, — пошла в кухню, попила чаю с вишнёвым вареньем, вернулась, поправила подушки, снова легла — и, слава тебе господи, таки уснула, но проснулась точно без пяти шесть и больше, разумеется, уже не смогла — стоило на секундочку прикрыть веки, как являлись голоса, воздымались стопки чеков, отвратительно крутился, доводя до тошноты, огромный короб лототрона, высотой во много метров, переваривающий внутри сотни маленьких бумажек.

«Нервов совсем не осталось, — хмурая, как хмур был день, коего ожидание длилось так долго, жаловалась она утром, стоя поодаль от вымокшей лавки. — Я, мне кажется, с ума сойду». — «Потерпите, милая, — успокаивала её Оля, — осталось ну совсем чуть-чуть. Вечером всё кончится».

Чрезвычайную важность дня вместе со своей хозяйкой ощущала и Джульетта. Она была нынче тихой, ещё тише, чем обычно, и смотрела не наружу, а как будто внутрь себя.

«Девочка любимая, — гладила её по мягкой маленькой морде Валентина Михайловна, — за меня волнуется, тоже всю ночь не спала».

А вот Олин хромой пёс, Обормот Иванович, как звала его хозяйка, пролетал над лужами, разбрызгивая всюду грязь, кувыркался и рычал, и по всему было видно, что он и знать не знает про конкурс, ну а если даже знает, попросту плевать хотел, какой приз там возьмёт Оля.

«Ох, вообще дурдом, конечно, — старалась держать общий тон Катя из четвёртого, — ходишь-ходишь, покупаешь, который месяц как больная, а потом тебе суют чайник за тысячу рублей». — «Да кто ж вам его суёт? — раздражалась Валентина Михайловна. — Вы ж на тысячу не чайник купили! А масло, хлеб, сметану, сыр! Ну купили и съели, и дай вам бог! А чайник — это сверху! Это уже бонус, вы понимаете? Это если вам улыбнётся удача! Ну вы б почитали условия, Катя, там же всё написано!» — «А зачем мне их читать? Я не участвую!» — «Ну и зря!» — «Ой, Валентина Михайловна, зря не зря, а набрала я только четыреста рублей, да и те все чеки отдала Гале. Ей там как раз не хватало... Пусть играет, я не хочу. Она мне за это дело три шампуня обещала... Тропические фрукты, облепиха и... и ещё один, не помню... то ли мята, то ли хвоя».

Вечером, в семнадцать тридцать, за полчаса до начала, магазин уже был полон. Валентина Михайловна надела своё лучшее платье, фирменное, красное, с белыми манжетами, в котором раньше появлялась только на свой день рождения, и нарядные очки с золотыми дужками, которые вскладчину, всей семьёй, купили ей на восьмое марта.

«Вы сегодня как на праздник, — встретила её восторженным криком Галя-орифлэймщица. — Сразу видно, пришли победить».

Да. Валентина Михайловна пришла победить. Она больше, чем кто бы то ни было, ждала этого дня, а потому, стало быть, и заслужила. Таково было всеобщее мнение.

«Если она сегодня уйдёт ни с чем, — рассуждали женщины, — магазин аля-улю. Вот как она нас всех сюда затащила, точно так же и оттащит. Будет стоять перед входом, день и ночь дежурить будет, и попробуй только сунься. Разорятся, и капут. Так что в их же интересах отдать ей этот суперприз. Ну или хотя бы пылесос».

Валентина Михайловна никого не слушала. Она стояла рядом с Олей, чуть закинув голову, и молча всматривалась туда, где стоял прозрачный короб, начинённый свёртками.

Начали немного с опозданием. Вести должен был директор, усатый толстый дагестанец, но он, судя по всему, так плохо говорил по-русски, что на роль вершителя судеб пригласили в последний миг лакированного мальчишку, лет девятнадцати от силы, в большой синей бабочке, который, говорят, был сейчас самым дорогим тамадой в крае. Он бодро кричал в микрофон, долго, громко, плохо шутил и сам же потом и смеялся, потому как зрители были, конечно, на страшных нервах и мечтали лишь об одном: чтобы вся эта кутерьма уже поскорее прошла.

Сначала раздали чайнички. Первый забрала старуха из тридцатого углового дома, второй взял плешивый дядька, которого никто не признал (очевидно, что не местный: про конкурс знал уже весь город), а третий — и тут все ахнули — выиграла Валентина Михайловна.

«Катастрофа, — громче, видимо, чем хотела, произнесла Валентина Михайловна, когда услышала вдруг свой номер, — вот тебе и суперприз...»

Криво улыбаясь уголком губ, она вышла на середину, в своём роскошном красном платье, дважды зачем-то поклонилась — влево, вправо, — приняла торжественно слишком мелкую для её рук коробочку с чайничком и поплелась опять назад.

Народ стоял как вкопанный.

«Вот это удача! Вот это успех! — Ведущий весело стрелял ей в спину: — Какое удовольствие смотреть на счастливые лица наших победителей! Друзья! Давайте поздравим их все вместе! Ваши бурные, бурные аплодисменты!»

Народ хлопал боязливо.

Валентина Михайловна возвратилась на своё место и, уложив под ноги полученный чайник, очень тихо проговорила:

«Вот и всё... П-п-пора уходить». — «Не расстраивайтесь, дорогая! — Оля была рядом. Оля, разумеется, была на посту. — Ведь вся игра ж ещё впереди!» — «Да уж какая тут игра... Н-н-не утешайте меня, Оля... Дважды билет не выпадает...»

Валентина Михайловна и вправду бы ушла. Если б не люди. Все знакомые в эту минуту смотрели прямо ей в глаза, и в каждом без исключения взгляде читалась непритворная жалость, какую испытываешь ко всякому, кто шёл и шёл — и вдруг упал, но, кроме жалости ещё, в уголке как бы, мелким шрифтом, читалась также и надежда, слабенькая, бледная, чуть постыдная надежда: может, нам тогда повезёт? Спустить флаг на виду у всех Валентина Михайловна не могла. Она сцепила на груди руки, стараясь унять таким образом дрожь, гордо выпрямила спину и улыбнулась так широко, как только ей позволили силы.

Ведущий снова заголосил:

«А мы продолжаем крутить барабан! точнее сказать, лохотрон! ой... простите! я имел в виду лототрон!»

Рассмеявшись собственной шутке, он со всей силы дёрнул короб, и пошли долгожданные — настоящие — призы.

Микроволновку взяла противная баба, врач ухо-горло-нос из детской поликлиники, кухонный комбайн ушёл к чужим («раструбили всему свету, вот теперь и огребаем, — прокомментировала этот выигрыш Галя-орифлэймщица, — мало им там своих магазинов, так они к нам за хлебом ездят! на трамвае! на маршрутке!»), а пылесос вышел получать мальчик из семьи новых обитателей шестьдесят шестой квартиры: были они, кажется, азербайджанцы — или армяне, — хорошие, тихие, мирные люди, отец бандит, мать кулинар от бога, с первого дня угощала соседей своей домашней выпечкой, солёной, сладкой, жирной, постной, удивительно вкусной и разнообразной, и даже сюда притащила поднос и щедро раздаривала направо-налево чудесные сладкие пирожки с тёртым фундуком внутри, название ни выговорить, ни вспомнить.

Настал наконец финал.

Все вдруг страшно замолчали.

«А теперь... — тихо, неожиданно тихо, начал говорить ведущий, — главное событие вечера... — каждая следующая фраза заметно громче предыдущей, — событие, которое мы запомним на всю жизнь... — всё выше и выше по взмывающей лестнице звука, чтобы там, на верхотуре, на последнем этаже, оглушить мир последним словом, — дамы и господа, встречайте: СУПЕРПРИЗ!»

Микрофон взвизгнул и затих. Двое молодых людей в униформе магазина вынесли огромную белую коробку, перевязанную красной ленточкой, и водрузили на специальную тумбу.

«В день рождения “Гастронома” японский телевизор с революционно плоским экраном и диагональю двадцать пять дюймов, — ведущий опустил руку в шуршащую гущу, ухватил на дне случайный свёрток и стремительно потащил его вверх, — получает обладатель лотерейного билета номер, — он развернул бумажку — и вдруг замер: — странно... здесь не указан номер...»

Народ ахнул.

Галя-орифлэймщица быстро, крупно перекрестилась.

«Шутка! Друзья мои, ну конечно, шутка! — ведущий лихо рассмеялся, — здесь указан номер сорок три!»

Он поднял над головой бумажку — четыре, три (сорок три), — и стал ждать, видимо, криков счастья, но они не прозвучали. Люди молча озирались вокруг. Победителя не было. Или — что тоже вероятно — он просто проглотил язык.

«Лотерейный билет сорок три! Есть такой номер? Отзовитесь!»

Каждый уткнулся в свой билет и беззвучно повторил и без того знаемый наизусть номер. Шестнадцать. Тридцать восемь. Девятнадцать. Пятьдесят. Восемь. Сорок четыре. Нет, всё мимо, всё не то.

«Валентина Михайловна, — Оля сжала подруге локоть, — Валентина Михайловна!» — «Что?» Валентина Михайловна обернулась и уставилась на неё пустым взглядом. «Скажите, пожалуйста, какие у вас билеты?» — «Что?» — «Какие номера у вас?» — «Шесть, двадцать девять, сорок три», — запавшим, блёклым голосом, но ни разу не споткнувшись, произнесла Валентина Михайловна. «Сорок три?» — «Шесть, двадцать девять, сорок три», — повторила Валентина Михайловна. «Сорок три! Я знала! знала! Я чувствовала! Боже! — Оля бросилась ей на шею. — Как я рада! Моя дорогая, как я рада! Вы победили!»

Впервые за вечер, без всякой команды, раздались громкие, живые, настоящие аплодисменты. Выходя на середину — второй раз за этот вечер, но теперь-то уже с лёгким сердцем, чтобы получить свой главный приз, сны о котором мучили на протяжении последних четырёх месяцев, — Валентина Михайловна плакала. Оля снимала на палароид.

Щёлк!

Толпа. Руки. Головы. Свет. Застывший в служебной улыбке ведущий. И измученная, но счастливая, омытая слезами Валентина Михайловна.

Телевизор в дом несли всем миром. Галя-орифлэймщица и Катя из четвёртого взяли коробку с двух сторон, остальные держали сзади. Оля лихорадочно металась вокруг: «Острожно, девочки, лужа!» Мальчиков, внуков Валентины Михайловны, вызванных для помощи, до ценного груза не допустили. Он был для них великоват. «Уроните, милые, не надо! Вон несите лучше чайник!» Вот они и несли, смеясь, дерясь и препираясь, один чайник на двоих, в хвосте торжественной колонны. Валентина Михайловна шла впереди, принимая поздравления. Люди без конца и края подходили, обнимали, крепко, с чувством целовали: «Есть на свете справедливость! Заслужили, дорогая! Дай бог, чтоб на долгие, долгие годы!» Носильщицы негодовали: «Потом, девочки, потом! С нежностями в сторону! Ну не загораживайте проход! Нам бы уже донести!» Только их никто не слушал, и поцелуи и объятия снова и снова прерывали триумфальное шествие. Шаги победительницы были мягки и легки: она не шла, а точно парила, плыла в тёплом воздухе. Бог посвятил ей этот вечер. Вся планета в эту минуту кружилась только для неё, и даже зять в растянутой майке, высунувшись из окна, кричал, помахивая кухонной тряпкой: «Виват, тёщечка, виват!» Она хохотала, дети махали отцу в ответ, и только женщины бунтовали: «Ваня! Лучше б вышел да помог! Руки щас отвалятся! Двадцать пять дюймов, думаешь, шутка?»

Когда все двадцать пять дюймов, без потерь, в целости-сохранности, были доставлены наверх — тащить, кстати, пришлось пешком: в лифт коробка так и не влезла, — высвобождены из картона и установлены в гостиной — старый телевизор прочь, долой, увезём на дачу на выходных — подключены к розетке и к антенне и, вспыхнув наконец, воссияв всеми цветами радуги, сложились в лицо ангела («Дикого ангела»), вместе с возгласами «Милагрос!», «Мили!» раздался и этот радостный клик:

«Девочки, это надо обмыть!» — «Обмыть, конечно, чтоб на долгие годы!» — «Даёшь пьянку и гулянку!»

Гости шумели, и галдели, и безостановочно смеялись.

«Я сама хотела предложить, — засмеялась и хозяйка, — в четверг вечером давайте?» — «Да!» — «Могу!» — «Ты всегда можешь, ты пенсионерка!» — «Ой да кто бы говорил!» — «С вас, Валентина Михайловна, ваша утка с розмарином!» — «А мы салатов настрогаем!» — «Я наливку принесу!» — «Ой, как хорошо, девочки!»

Потом соседки разошлись, хозяйка ещё раз ласково оглядела свой телевизор, погладила его по гладкому чёрному боку, выключила, отдышалась, убрала в футляр очки с золотыми дужками, переоделась, повесила в шкаф своё красное платье и пошла гулять с собакой.

Оля ждала её внизу. Они сели с ней на лавку и очень долго просто молчали. Зима уже растаяла, но дни ещё были коротки. Двор в минуту потускнел, стал тёмный, тихий, благостный, и во всех окнах разом — нежно — зажглись тёплые огоньки.

«Даже не верится, дорогая». — «Я и сама не верю, Оля... Прямо как будто гора с плеч». Оля улыбнулась: «Валентина Михайловна». — «Ась?» — «А вы уже решили, кого звать?» — «Куда?» — «Ну к вам, в четверг». — «А... Да как обычно, наших всех». Оля вздохнула. «А что такое?» — «Нет-нет, ничего». — «Почему вы спросили?» — «Ничего-ничего». — «Оля!» Оля снова превратилась в протяжный, тоскливый вздох: «Я тут просто подумала... Может, нам и её пригласить?» — «Кого?» Оля молчала. «Маму Шпунтика?» — «Ну да...» — «А с какой стати мне её звать?» — «Не знаю, я... Я просто подумала, всех позовёте, а её нет... Мне так её жалко, Валентина Михайловна... Я даже не могу вам объяснить... Она, мне кажется, такая одинокая». — «А я при чём? Почему я её должна в гости звать? После всего, что она мне сделала?» Оля испуганно посмотрела: «А что она вам сделала?» — «Да она н-н-ненавидит меня, Оля! Неужели вы этого не понимаете?» — «Ну что вы, милая? Ну что вы такое говорите? С чего бы ей вас ненавидеть? Вы же с ней даже ни разу не говорили!» — «Вот именно! Ни разу не говорила, а должна при этом в гости звать! П-п-праздновать мою победу! Да она меня даже не поздравила, Оля! Мало того что отказалась участвовать — демонстративно: н-н-нате, ешьте — так и не поздравила!» — «Она вас не видела...» — «Здрасьте, приехали! Как это не видела? А сейчас, когда мы с к-к-коробкой шли? Вы просто заняты были, Оля, а я всё видела, всё замечала! Она ходила вон за тем клёном, с д-д-дурачком своим гуляла, и не подошла и даже не кивнула!» — «Она, наверно, постеснялась... Богом клянусь, Валентина Михайловна, она хороший человек! Дайте я вас познакомлю! Вы подружитесь, клянусь! Ну разрешите, милая! Можно я её приглашу?» Валентина Михайловна так оторопела от мощи этого натиска, внезапного, как землетрясение, что не могла даже возразить: «А... А п-п-почему? А что? А... А к-к-как вы её, собственно, пригласите?»

Сказав вслух последнюю фразу, она вдруг смолкла. Сама того не ожидая, она обнаружила в себе — прямо сейчас вот, в эту минуту — такое странное, такое страстное, такое давнее желание дружить с этой женщиной, которая её даже не замечает, что ей стало не по себе. Она вздрогнула, отвернулась, а потом встала и пошла.

«Валентина Михайловна!» — «Делайте что хотите, Оля, м-м-мне всё равно! Джульетта, домой!» Оля вскочила: «Я знала! Вы добрая, Валентина Михайловна! Я знала, что вы согласитесь! Я завтра же к ней подойду!» — «Как хотите, Оля! Только она откажется, б-б-будьте готовы!» — «Не откажется! Клянусь!» — «Вот увидите! Джульетта! Ко мне, девочка, ко мне!»

Наутро, ровно в семь часов, когда во двор въехал трактор с пухлой жёлтенькой цистерной («МОЛОКО»), Оля, зажав под мышкой пса, резво выбежала из подъезда. Дело в том, что в это время, пока женщины с литровыми и трёхлитровыми банками, а у кого есть — с бидонами, выстраивались в длинную очередь, Мама Шпунтика, которая молоко не пила вовсе — боже, как негодовала, как возмущалась Валентина Михайловна, когда год тому назад ей об этом рассказала Галя-орифлэймщица: «Нет, ну что ж ты будешь делать! Все пьют молоко! Понимаете? Все! Мужики, бабы, взрослые, дети! У меня собака и та его пьёт! А её величество — не-а! У неё, видите ли... Как вы сказали?.. Да, точно… Непереносимость лактозы!.. Что это вообще за абракадабра?.. Где она таких слов, блин, набралась?» — итак, пока все остальные, с переносимостью лактозы, стояли в очереди за молоком, Мама Шпунтика обычно уже гуляла за гаражами.

Там её Оля и нашла.

Ещё в дублёнке, но уже без шапки и в летних кроссовках, она сидела на трубе, за ненадобностью как будто выбросив в сторону правую руку (это пёсик рвался с поводка — жить привольной пёсьей жизнью) и глядела под ноги.

«Доброе утро!» 

Очнулась, встала:

«Здравствуйте, Оля... Доброе утро...»

И без того бледная от природы, сейчас, в тусклом свете утра, она казалась совсем белой, почти даже матовой — лицо сильно исхудало и пугающе заострилось.

Оля подошла поближе:

«Давно не виделись! Как вы, милая? Всё хорошо?» — «Да ничего, Оля, ничего... — Она потянула поводок. — А как вы? Что нового?» — «Да тоже вроде ничего, — Оля выпустила пса, и тот, прихрамывая на одну лапу, пошёл обнюхивать мелкого друга. — Вот в себя приходим понемножку после вчерашних треволнений!» — «А что вчера?» — «А вы не знаете?! Лотерея!» — «А... Да, я, кажется, слышала... Ну и как, кто победил?» — «Валентина Михайловна! Суперприз!» — «Да вы что? Здорово... Суперприз это здорово... — Она говорила как во сне. — Совсем-совсем здорово... Надо мне её поздравить...» Оля закивала: «Обязательно поздравьте! Ей будет очень, очень приятно! Мы в этот четверг, то есть завтра, будем праздновать как раз! Ну так... Соберёмся, посидим... Вы, пожалуйста, приходите! Валентина Михайловна очень хотела, чтобы вы тоже пришли!» — «Спасибо, Оля... Я не могу... — Она побледнела ещё больше, губы нервно дрогнули. — Я сегодня вечером в Москву еду...» — «В Москву? А зачем так далеко? Что случилось?» — «Долго объяснять, срочное дело... А главное, так нежданно-негаданно... Позвонили — надо ехать... А этого куда пристроить, и не знаю, — она взглянула на Шпунтика. — Все варианты перебрала, всех знакомых...» — «Так вы оставьте у меня!» — «Что? — она вскинула голову. — Что вы сказали?» Она как будто лишь теперь окончательно проснулась и обнаружила вдруг утро, двор, себя, стоящую во дворе с длинным поводком в руке, собаку, трактор, очередь за разливным молоком, вторую собаку, хромую и шумную, а самое главное — её, Олю, назойливую соседку из второго подъезда, которая говорила там, во сне, нечто очень важное, но что именно, но что? — вспомнить было уж нельзя... всё улетучилось, ушло... «Оля, что вы сейчас?..» — «Я говорю, оставьте собаку у меня, и всё». Мама Шпунтика снова застыла и очень недоверчиво, как бы с опаской, наклонила голову: «Вы сейчас не шутите? Правда? Можно?» — «Ну конечно можно, почему нет?» Она простояла, замерев, ещё несколько секунд и, только когда осознала, убедилась в полной мере, что слова значат то, что значат, что ей предложили помощь там, где она её вовсе не ждала, чуть заметно улыбнулась, и на мгновенье лицо её снова обрело свои прежние черты — округлилось, ожило, засияло мягким светом: «Оля, дай вам бог здоровья! Я даже не знаю, что сказать... А вы... А вам точно будет не трудно?» — «Да что трудно? Одна собака, две собаки! Разница-то небольшая! Они с моим, гляньте, как ладят!» Собаки, весело пыхтя, копали вдвоём одну маленькую ямку. «Боже, как вы меня выручили, Оля... Вы себе даже не представляете! Как мне вас отблагодарить?» — «Ну ладно вам, дорогая, ладно, — Оля смутилась и, пытаясь скрыть смущение, взяла её за руку. — Мы же с вами не чужие! Ну соседи мы друг другу или кто?»

Остаток дня Оля провела дома. Она спряталась и не дышала.

«Боже, что я натворила? Она ж меня убьёт! убьёт! Как я вообще ей скажу?»

От смятения, ужаса и нервов она помыла полы, ванну, раковину в ванной, раковину в кухне, разморозила морозильную камеру и перестирала всё белье, которое только нашла в доме. Вечером она пошла забрала пса — в комплекте прилагались поводок, мяч и сухой дешёвый корм, — бесшумно и быстро, как спецагент из сериала в двадцать три ноль-ноль на пятой кнопке, пролетела тёмный двор, скользнула в подъезд, поднялась, вслушиваясь в каждый подозрительный звук на каждом подозрительном этаже, забежала в квартиру, заперлась и, высадив, наконец, ценный груз (груз скулил и нервно лаял), вновь закрутила тревожную мысль — как преподнести Валентине Михайловне эту непреподносимую новость? — думала-думала, но, к несчастью, ничего лучше самой правды так и не придумала — пришла в гости, села за стол и рассказала всё как есть.

«Куда? Куда, вы сказали? В Москву? Ой, не могу! — Валентина Михайловна рассмеялась. — А почему же не в Нью-Йорк? Могла б и в Нью-Йорк махнуть! В Мехико! В Сан-Паулу! В Буэнос-Айрес! Что ж она так поскупилась? Или фантазии не хватило? — орудуя огромным острым ножом, Валентина Михайловна, в фартуке, яростно разделывала толстую утку. — Я ж говорила, не придёт, а вы не поверили как всегда!» Она стёрла со лба пот и — хотела весело, но получилось жалобно — грустно и жалобно улыбнулась: «Я просто не пойму одну вещь... Зачем было так бессовестно врать? Ну не хочешь — скажи прямо: не хочу и не приду! Зачем сказки сочинять? Москву целую приплела!» — «Нет, она правда в Москву едет... Я билеты видела... — Оля откинулась на спинку стула, а потом снова — одним быстрым, нервным движением — подалась вперёд. — Если честно, Валентина Михайловна, на ней лица не было. Я даже боюсь представить, что там могло произойти». — «А что произошло? Вы хоть спросили?.. Так вы поди и не спросили!» — «Ну почему же… Я спросила... — Оля замялась. — Только она вот не объяснила». — «Да потому что нечего объяснять, Оля! Ну не хочет человек! Ну не выносит меня на дух! Вот и городит чёрт-те что! — Валентина Михайловна вздохнула. — Ох... Ну всё... Ладно... Не хочу больше про неё слушать. Мне столько всего ещё надо успеть! Я за салаты ещё даже не бралась». Она покончила с истерзанной уткой, сложила в раковину разделочную доску, кастрюлю, нож, тарелки, миски и открыла горячую воду. Оля, пока есть решимость, пока не выскочило из груди сердце, выложила и второе (по важности первое) удручающее признание: Шпунтик ближайшие пару дней поживёт, видимо, вместе с ней... то есть не видимо, а уже точно... на прогулку завтра утром она выйдет с двумя псами...

Валентина Михайловна подняла голову. Выключила воду. Обернулась. Посмотрела ей в глаза. Долго... Безжалостно долго... А потом снова отвернулась. Включила кран. И, так и не вымолвив ни одного слова, принялась тщательно отмывать нож.

Оля сидела словно убитая.

Она ждала криков, споров, но никак уж не ждала этой жуткой тишины. Тишина оказалась невыносимой. Всё в мире замолкло в эту минуту, окоченело, замерло, и только тихо за стеной, как юродивый во тьме, глухо, глупо бормотал ведущий ночных новостей — зять, как всегда, отправился спать, не выключив войны и наводнения. Тянулась жуткая пустота. Оля обвела холодным пальцем все подсолнухи и маки на цветистой скатерти, а потом встала и, чуть слышно попрощавшись, ушла мучиться домой.

«Господи, ну объясни! Ну что я сделала не так? Я ж не хотела никому зла! Я хотела подружить! Я хотела свести вместе двух хороших, добрых женщин! А в итоге опять получилась какая-то хиромантия, честное слово! А главное, дальше? Вот что мне со всем этим делать дальше?»

А дальше опять, как и тысячу раз до, настало новое солнечное утро, и она, разбитая, в синем халате в белый горох, стояла у окна своей крошечной кухни, вылизанной за эту долгую ночь до ослепительного блеска, и, спрятавшись за шторками, шпионила за своей лучшей подругой.

Раньше они выходили во двор вместе, всегда в одно и то же время, но сегодня, после вчерашней сцены в кухне, она, надеясь избежать встречи, хотела выйти на час раньше, как вдруг обнаружила, что Валентина Михайловна, руководствуясь, видимо, тем же желанием, уже успела её опередить.

«Н-да... Великие умы мыслят одинаково...»

Оля не знала, смеяться или плакать. Собаки обе в один голос умоляли о прогулке.

«Ну тише, мальчики, тише-тише... Нам сейчас туда нельзя... Опоздали, милые...»

Валентина Михайловна уже заняла место на правом краю лавочки, а Джульетта уже гуляла в меланхолии меж сиреневых кустов.

Оля думала переждать — минут через тридцать-сорок пуделиха заскучает и попросится домой, вот тогда и мы рванём, — а потом вдруг осознала, что никогда не видела эту старую женщину, оккупировавшую сейчас утренний прозрачный двор, такой грустной и одинокой; в день пирушки в её честь она, царица лавочки и императрица второго подъезда, сидела, сгорбившись, одна, а рядом больно пустовало её, Олино, всегдашнее место.

«Ну с меня хватит... Поваляли дурака — и будет...»

Оля уяснила в один миг, что не позволит — не может позволить — чьей бы то ни было гордыне (и взращённой ею обиде) разрушить их столетнюю дружбу. Она свистнула собак — поводок в левой, поводок в правой: «а ну-ка, мальчики, за мной!» — и прямо в халате дунула вниз.

Распахнулась дверь подъезда, и поднялся звонкий лай.

Первым — задом наперёд — вылетел, естественно, Шпунтик, следом за ним — под номером два — Обормот Иванович, и третьей уже — в сторону — унося от них пухлые ноги (спасайся кто может! варвары!) — перепуганная Джульетта.

Оля застыла под сенью бетонного козырька, не решаясь идти дальше, и взглянула на подругу.

Та улыбалась.

Слава тебе, Господи, она улыбалась, и эта улыбка, вырвавшаяся против воли, хотя и длилась один вдох, а уже на выдохе была тотчас поймана, осуждена, спрятана за маску холодного безразличия, эта улыбка, как сигнал SOS, утвердила Олю в мысли, что она всё делает правильно, что на поверку это примирение им нужно обеим.

Она успокоилась, подошла к лавке, села рядышком на своё место и, как будто не было вчерашней убийственной тишины в кухне и бессонной ночи после, спросила просто и деловито:

«Валентина Михайловна, салат какой будем резать? Селёдку под шубой? Или французский?» — и Валентина Михайловна, приняв мир, но тоже при этом держа роль и уж в этот раз ничем не выдав переполняющих её чувств — облегчения, радости, страшной благодарности за этот будничный вопрос, — ответила, глядя в сторону: «Давайте селёдку. Этот ваш французский — сплошной уксус».

Праздник решено было устроить в гостиной, потому что в кухне чересчур тесно, ну и — цитируя гостей — «не очень солидно, сами понимаете». Зять пререкался и долго ворчал, твёрдо отказываясь уступить тёще диван, комнату и, самое главное, уже настроенный на футбол японский телевизор с революционно плоским экраном и диагональю двадцать пять дюймов, но тут вступились женщины — тёщина банда, как он называл их за глаза, — и объяснили, что к чему:

«Ваня... Скажи, пожалуйста, а ты не охренел, Ваня?.. С каких пор зал стал твоей комнатой? Что? Это гостиная, аллё! Это комната для гостей! А мы тут гости, если ты не понял! — Захват территории осуществляли Галя-орифлэймщица и Катя из четвёртого. Остальные просто стояли вокруг, приняв на себя очень тихий, мрачный, не сулящий ничего доброго вид. — А уж телевизор тем более не твой! Ты знаешь, как она за него билась? Ась? Не знаешь... А мы знаем! Чуть инфаркт не заслужила! Так что давай-ка вставай, друг, и ступай себе куда-нибудь с миром! Нынче бабки тут гуляют!»

Зять собрал жену, детей, старый телевизор в старой коробке и в бессловесном ужасе эвакуировался на дачу.

«Ну и правильно, молодцы! — кричали вслед им женщины, пока мальчишки, отдуваясь, впихивали в багажник старой машины отцовскую надежду на второй тайм (дорога пустая, ехать минуть тридцать-сорок, должны успеть! успеем-успеем! лишь бы антенна, лишь бы эта сволочь поймала сигнал! пусть с помехами, пусть хоть так, чёрт бы вас тут всех побрал! это ж чемпионат! это же первый тур, вы понимаете, нет?) — съездите, разведайте, скоро уж лето, переезжать, а нам тут, видишь, погудеть надо!»

Стол был просто загляденье. В центре, на блюде — торжественная утка, сияющая красным, пламенным жаром, а от центра, как от солнца, по орбитам — оливье, селёдка под шубой, салат цезарь, салат морковный с чесночком, грибочки, огурчики, лучок и весь этот милый русскому сердцу чокающий, чикающий благословенный гастрономический космос. Галя-орифлэймщица принесла, как и обещала, наливку — и сама же первая и напилась. Местный канал от души транслировал новый выпуск телепрограммы «Примите наши поздравления!». Ведущая — соседка из дома напротив, немолодая и дико красивая, но, говорят, не замужем, хотя есть дочка четырёх лет — поздравила пять женщин с днём рождения, одного мужчину с новым званием, одну пару с золотой и две пары с серебряной свадьбой.

«А мы не додумались... Ёлы-палы!.. Надо было тоже заявку оставить — поздравить Валентину Михайловну с призом, ну и песню какую-нибудь тоже заказать...» — «“Как упоительны в России вечера”?» — «Да хоть б и эту...» — «А зачем заказывать? Мы и сами споём!»

Галя-орифлэймщица хлопнула рюмку, встала, покачиваясь, со своего стула и затянула первую строчку. Остальные — мимо нот, мимо телевизора с жутко тоскливой, завывающей песенкой («дорогого Фахраддина с днём рождения поздравляют жена Ирада, сыновья Джамиль и Аббас...») — подхватили и повели. Последний куплет, правда, забыли — пришлось выпеть снова второй, про шампанское и французскую булку.

«А знаете, девочки, как у меня зять с похмелья поёт? “Как отвратительно в России по утрам!” Представляете? Я так хохочу!» — «Ну, Валентина Михайловна, это не только ваш зять... Этак все зятья поют! От Калининграда до Владивостока!» Валентина Михайловна встряхнула головой: «Шутки шутками, а он у меня вторую неделю не пьёт». — «Да вы что?!» — «Да... Курить тоже бросил». — «Ну ладно вам!» — «Честное слово! Сегодня четвёртый — нет, постойте-ка: четвёртый, пятый... — пятый день он сегодня не курит!» Женщины оживились: «Это что за чудеса? Вы ещё скажите, он работу нашёл!» — «Нет... Чего нет, того нет... — Валентина Михайловна сразу же сникла. — Работу найти это же ведь искать надо! А вы думаете, он ищет? Целый день у телевизор лёжа… Нет, этого, я боюсь, никогда не дождусь... Анька его как таскала на себе, так и тащит — и его, и детей, и меня заодно...»

Бутылка с наливкой вскоре иссякла и с горестным звоном спустилась под стол. Пили за хозяйку. Говорили длинные, пышные тосты. Галя-орифлэймщица как бы случайно (три раза подряд) завела разговор про призовой чайник — где он, дескать? как себя чувствует? неужто по сию пору пылится без дела? ведь на кухне-то, глянула щас, стоит всё прежний, почти как новый, а тот, получается, значит, не нужен? так и лежит, стало быть, как сирота? бедный, несчастный, всеми забытый, и никому нет дела до его горькой судьбы… только она и думает о нём денно и нощно… это ж надо так было! выиграть такой замечательный чайник, чтобы прятать его потом ото всех на балконе! ни разу воды в нём не вскипятить! это ж кощунство! фиг судьбе! — на третий раз, когда она начала то же, в тех же словах, хозяйка не выдержала, встала, ушла, а через минуту — грохот, шорох, шум на балконе — вернулась с мелкой, слишком мелкой для её рук, всем хорошо тут знакомой коробкой:

«Галя, держи! Ты права, он мне правда не нужен... У меня точно такой же, а тебе он в радость! Ты так собирала эти билеты, я помню... Возьми, пожалуйста, он теперь твой…»

Галя поартачилась ради приличия («ой, ну что вы, дорогая! что вы! как неловко! вы ж не думаете, что я поклянчить к вам пришла?»), вспомнила кстати покойную мать («про вас говорила: добрая баба... так и говорила: “Валентина Михайловна добрая баба! хороший человек! держись за неё, Галка, никогда не пропадёшь!”»), расчувствовалась, расплакалась, а потом села и очень аккуратно, вытянув ножку, задвинула коробку под свой стул.

Катя из четвёртого — «сюрпри-и-из!» — испекла толстый праздничный торт, с преступной щедростью залитый сверху густой тёмной шоколадной глазурью. «Что ж вы творите? Ну Катя, Катя! Ох-х-х... Ну теперь ставьте уже чайник! Надо ж попробовать!» Заварили крепкого тёмного чаю, вытащили из шкафа зелёный сервиз, ели, пили, сёрбали, чавкали, пальцем снимали с тарелочки крем. «Как я люблю сладкое, боже ты мой! — сияла румяная, счастливая хозяйка, — ну не могу я с собой ничего сделать... Торты, пирожные, конфеты, варенье... Не могу я без этого на свете прожить».

После часового выпуска местной телестудии в эфир вернулась вторая программа. Начались «Богатые и знаменитые». Женщины, все до единой, вместе с хозяйкой, пали к революционно плоскому экрану и ели теперь только во время рекламы.

«Как показывает, а, ты погляди! Какие цвета! А главное, так крупно, чудо какое!» Интрига закипала на бурном огне. Каждая сцена приводила в волнение гипертонические сердца: «Бедная Мерсе́дес! Она даже не помнит, как её звать! А доктор, вы слышали, что сказал, да? Память может и не вернуться! Вот так вот... А этот всё-таки конченая тварь! Вот прямо ненавижу! Такую пакость людям устроить!» Добрые страдали, злые смеялись, женщины кляли жестокий сюжет. «Какой ужас, я не могу! Вечно я плачу! Вечно они меня, дуру, доводят до слёз!»

Только финал нежданно сверкнул, озарив всех тёплой, яркой надеждой. В конце серии Мерсе́дес наконец вспомнила вдруг, что она Мерсе́дес, что в прежней жизни, там, до тьмы, до этих душных месяцев беспросветного забытья, она жила в счастье, и цвели нежные белые цветы, и ветер, как парус, наполнял её сердце, а значит, если по каким-нибудь мелким, чудом уцелевшим, не съеденным птицами сказочным крошкам отыскать снова тропинку назад, то будет, как раньше, любовь и сверканье, и над миром зажжётся на веки веков большая, добрая, многоцветная дуга. Совершив с главной героиней это блистательное открытие, русские Мерсе́дес вдруг вспрянули разом — Оля, Галя-орифлэймщица и Катя из четвёртого, — встали из-за экрана, вытерли слёзы и, чудом осиянные, разошлись по домам.

Валентина Михайловна и Оля снова начали выходить вместе — локоть о локоть, плечом к плечу, как в старые добрые, — только собак теперь было не две, а на одну больше, две плюс одна. Джульетта, Обормот Иванович и Шпунтик. Когда вернётся хозяйка плюс третьей, никто не знал — даже самые, казалось, осведомлённые:

«Как это не знаете? Она вам и даты не назвала?» — «Нет...» — «А вы не спросили?» — «Не спросила...» — «Потрясающе! У меня нет слов!»

Подруги сидели на свежевыкрашенной в зелёный цвет лавке — одна взбешённая, вторая притихшая — и снова и снова говорили о ней, о странной соседке, которая задала им своим внезапным отъездом новую томительно сложную загадку:

«А номер какой-нибудь оставила?» — «Нет...» — «А сама, разумеется, ещё ни разу вам не позвонила, так?» — «А куда звонить? У неё и номера моего нет». — «Великолепно! Просто прекрасно!»

Обормот Иванович и Шпунтик — два сапога пара, по едкому замечанию старшей подруги — скакали вокруг, заливаясь безудержным радостным лаем. Джульетта сидела от них в стороне. Она смотрела на этот шумный бардак, и взгляд её блещущих умных глаз выражал два противоборствующих чувства: брезгливости и — тут же, в рифму — зависти — к чужой бурлящей юности, которая казалась столь же нелепой, сколь и притягательно волшебной.

«Хорошая девочка, — хвалила Джульетту её гордая хозяйка, — моя маленькая птичка, ласточка», — и, повторяемое изо дня в день, это заклинание придавало Джульетте сил для борьбы, но рано или поздно благопристойность должна была рухнуть — держалась день, и два, и три, и даже четыре... но пятого дня снести не смогла — хозяйка даже не договорила на пятый день фразу — «хорошая девочка, моя маленькая птичка...» — как ласточка — вдруг — сорвалась с места да как полетела!

«А ну-ка стой! Джульетта! Фу! Ах ты бессовестная! Как тебе не стыдно!»

Нет. Ей не было стыдно. Ей было весело, молодо, живо. Задыхаясь от жаркого, бурного счастья, она бросилась в гущу, в самую серёдочку между двух псов, коих презирала секунду назад, а теперь с ними же скакала, играла, визжала, поднимая клубы оскорбительной пыли.

«Джульетта! А ну прекрати, кому говорят! Ах ты гадкая, вероломная псина!»

Оля смеялась отчётливо, в голос.

«А вы не смейтесь... Меня с-с-собака и та предала... Тут плакать надо, а не смеяться...» — «Валентина Михайловна, ну господь с вами!» — «Не начинайте, Оля, давайте не будем... Вы мне лучше объясните, что вы с-с-собираетесь делать с этим её вот... оборвышем?»

Она гадливо, одним мизинцем, указала на пса.

«А что с ним делать? Я буду ждать. Неделю прождала — и ещё подожду». — «А если она через полгода вернётся?» — «Как это через полгода? Ну нет, это вряд ли». — «А откуда вы знаете? Она же вам не назвала никаких дат?» — «Не назвала... — Оля вздохнула. — Ну, полгода — значит, полгода... Ничего страшного, мне не тяжело». — «А если не вернётся? А если с концами?» — «Как это с концами?» — «А вот так! Она, может, какая-нибудь криминальная дама? Её, может, ищут? А она в бегах!» — «Господи, ну что вы говорите, Валентина Михайловна!» — «А что я говорю? Сплошь и рядом... Можно подумать, вы “Криминальную Россию” не смотрите, Оля! В тихом омуте что? Правильно, черти! На прошлой неделе, например, выпуск: мужик, ну такой, знаете, лет сорока, обычный такой, очень скучный мужик, тоже, кстати, то ли сторожем в школе, то ли ещё кем, двух маленьких девочек поймал и убил». Оля вскрикнула: «Валентина Михайловна! Ну прекратите, пожалуйста, я вас очень прошу!» — «Да пожалуйста! Любите её! Жалейте её! Сидите с её с-с-собакой сколько вам влезет! — голос её опасно, ранено дрогнул. — Мне один чёрт! Джульетта! Джульетта! Ах ты б-б-бессовестная! Старая дрянь!»

В действительности судьба Мамы Шпунтика занимала не только Валентину Михайловну, но и всех тех, кто хотя бы раз в жизни подвинул занавеску и выглянул в двор. Из привычной старой картины выпала не самая, может быть, главная, но, как оказалось, очень яркая, важная часть.

«Слушайте! А куда это наша великанша девалась? Ну мама Шпунтика, ну! Чего-о-о? А зачем в Москву? Так-так, погодите... А это… А собачка её эта мелкая где? Да вы что! Вы щас шутите, что ли? А надолго в Москву-то? Как это не знает? Странное дело... На работе тоже, что ли, никто не в курсе? А родственники? Ну родственники у неё какие-нибудь есть?»

Вопросы звучали снова и снова, опять и опять, и снова по кругу, утром в очереди за молоком, днём по дороге в больницу на первом трамвае, вечером на лавке с кульком крупных жареных семечек, только со сковородки, не обожгись.

Ответов не было. Или же все, как один, были дичь и кошмар:

«А может, у неё рак? Четвёртая стадия... Помирать поехала. А ребёночка оторвала от сердца — и в добрые руки». — «Галя! Типун тебе на язык! Ну что вы, ей-богу, сговорились все, что ли? Да всё с ней хорошо! Ну я чувствую! Знаю!»

Оля надеялась и без всякого ропота, жаря и щёлкая, щёлкая и жаря, кулёк за кулёчком, очень тихо ждала — и спустя две недели таки дождалась, да. Девятого мая — шли в трансляции нежные, как ангелы, юные курсанты — прогремел стук в деревянную дверь. Шпунтик пулей полетел в коридор. Обормот Иванович тут же за ним. Лай до неба, завывание, плач. «Тише, мальчики! Тише-тише!» Оля открыла — на пороге она. Мама Шпунтика. «Я прямо с поезда... Здравствуйте, Оля...» Вошла, стекая студёным дождём («На улице льёт... Вы на меня не сердитесь, Оля?.. Вы меня простите...») и долго стояла, понурая, мокрая, на сером коврике в серой прихожей, крепко обнимая своего мелкого пса: «Скучал, дурачок? Я скучала! Как я скучала, боже ты мой! Каждый день про тебя думала, Шпунтик!»

Куда она ездила, к кому, зачем, она ей так и не объяснила тогда — соскакивала с любого, даже самого отдалённого, безобидного вопроса и только твердила «спасибо!», «спасибо!», без устали, много, тысячу раз, а потом подарила коробку конфет:

«Московские! Возьмите, пожалуйста! Не откажите, я вас очень прошу! Они должны быть вкусные! Тут ассорти... С орехом, с джемом... Есть одна круглая с коньячком, гляньте... Я надеюсь, какие-нибудь вы всё-таки скушаете, правда?»

Оля скушала, и не одна. Она раздала всё, до последней конфеты, в первый же вечер, сидя на лавке. Женщины громко облизывали пальцы. «Правда московские! “Красный октябрь”!» Отказалась от угощения только одна — самая обиженная, самая гордая, самая ранимая в мире сластёна. «Валентина Михайловна! Кушайте тоже!» — «Нет, я не буду! Я не ем сладкое!»

Потом вверху, на небесном экране, нажали на кнопку, и жизнь замелькала вдруг мелко, без смысла, стремясь пролететь как можно скорее сквозь тишину, спокойствие, скуку — мотай вперёд ещё, дальше мотай! — чтобы снова замедлиться и снова застыть перед очередным ошеломлением.

Стоял уже август — или сентябрь, — самое начало, первые его числа, первые опавшие мёртвые листы. Все только вернулись с остывающих дач. Оля сидела в гостях у подруги, за круглым кухонным столом, ощупывая пальцем отцветшие за лето и снова зацветшие подсолнухи и маки на липучей скатерти. Пили чай с засахаренной клюквой. Валентина Михайловна рисовала будущую солнечную жизнь — поменять вытяжку, поставить новую электрическую плитку, а ещё (её давняя мечта) купить уже нормальную — такую, знаете, дорогую, приличную посудомоечную машину, — потому что ну правда, ну сколько уже можно? ну нет уже сил мыть за ними за всеми эти тарелки, чашки и вилки... — как вдруг в кухню забежал зять, в сальном халате, в пижамных штанах и начал, ёрничая, говорить:

«Пардон муа, что прерываю, так сказать, вашу аудиенцию, но видите ли... — он уже был поддат и, как видно, не собирался выказывать по этому поводу даже притворного чувства вины, — мне просто кажется, что это вам может быть неиндиффирентно...» — «Ваня! Посмотри на себя!» — «Не кипятитесь, маман... Же не сюи па сюр, как говорится, но мне всё-таки кажется... там это... там ваша подружайка сидит...» — «Какая подружайка? Что ты несёшь?» — «Ну эта... С мелкой собачкой... По первой программе...» Женщины переглянулись и одновременно вскочили с мест. Они бросились в комнату. «Боже мой! Боже! Это же она!» Да. Мама Шпунтика. В японском телевизоре с революционно плоским экраном и диагональю двадцать пять дюймов. Она сидела за стеклом, в дальней лазури, в холодном свете телевизионных ламп, нарумяненная, грустная, в плотном ряду безрадостных женщин, и держала в руке фотографию — молодой человек с очень бледным лицом, страшно высокий и страшно красивый, стоит, убрав за спину длинные руки, и мягко улыбается, щурясь от солнца, — снимок дрожал в её морщинистых пальцах, и голос, должно быть, точно так же дрожал, вот только здесь его совсем не было слышно.

«Оля! Сделайте громче!» — «Я не умею!» — «А где опять пульт?» — «Валентина Михайловна, откуда ж мне знать?» — «Чёртов пульт! Никогда не найдёшь, когда он, блин, нужен! Ваня! Ваня! Включи этот грёбаный звук!»

Они метались перед экраном, двигая подушки, книги, журналы, слепо ощупывая стол и диван, пока на пороге не возник зять: «Экскюзе муа... Девушки, вы меня только не убивайте, хорошо... — Он улыбнулся и подмигнул. — Пульт-то у меня... Всё своё, так сказать, ношу при себе...» — «Ну! Включай уже, ну!» Он вытащил пульт и, целясь в телевизор, нажал-таки кнопку. «С тех пор прошло уже одиннадцать лет... — Возник голос, надтреснутый, ломкий, прервался на секунду и продолжил опять: — Больше мы не виделись... Одиннадцать лет прошло, а я всё ещё не верю... Алёша! Сынок! — Голос дрогнул. По нагримированным щекам покатились крупные, чистые слёзы. — Если ты жив... Если ты меня слышишь, отзовись, милый... Я по тебе очень, очень скучаю...» Камера отдельным планом взяла ведущую программы: «Телефон нашей студии... Девять-три-семь, девять-девять, девять-два... Я обращаюсь ко всем, кто смотрит нашу передачу... Если вам хоть что-либо известно о судьбе этого молодого человека, Смолина Алексея Геннадьевича, 1960-го года рождения, пожалуйста, дайте нам знать...»

Дальше возникло другое лицо — дедушка, совершенно иссохший, седой и слепой, искал далёкого фронтового друга, человека, которому был обязан собственной жизнью: весной сорок третьего, во время обстрела... — зять выключил звук, вытащил из книжного шкафа, из-за чеховской спины (том первый: рассказы, повести, юморески) полупустую бутылочку водки и, не сказав ни слова, ушёл на балкон. Чиркнула спичка. Задымила тонкая, припрятанная для такой вот минуты тоски, со вкусом ментола, дешёвая сигарета.

Оля обернулась:

«Валентина Михайловна...»

Та стояла, зажав рукой рот, и не отрываясь смотрела в сервант, в своё раздроблённое в хрустале, навеки потерянное лицо. Плечи тряслись. В глазах её билась мучительная боль. «Какая я дура... Б-б-боже мой… Какая же я дура...» Оля обняла подругу и хотела сказать ей что-нибудь важное, но вместо этого тихо расплакалась, села на диван и, как ребёнок, закрыла голову обеими руками.

Вечером весь двор уже стоял на ушах.

Надю — все вдруг вспомнили, как её звать (правда, ненадолго) — замучили объятиями, вздохами, всхлипами, пожеланиями сил и пожиманиями рук, а ещё сотней разных вопросов. Она ответила абсолютно на все. Теперь, когда самое главное всем уже было известно, утаивать какую бы то ни было мелочь, не имело, видимо, никакого смысла. Да. Это всё правда. Писала в эту программу миллион раз, впервые ещё полтора года назад, а тут в апреле позвонила тётка, то ли продюсер, то ли ещё кто, позвала на ближайший съёмочный блок, объяснила — когда живьём, в студии, с фото, шансы мгновенно становятся выше, — вот она собралась сразу да и тронулась в путь — поездом, конечно, ну а чем же ещё, три дня туда, потом три дня обратно, надежды мало, но, вы понимаете, должна была съездить, не могла не, просто не имела такого права, и всё — ни перед собой, ни тем более перед ним, — сказали б: на край света, — поехала б на край, всё бы отдала, и легче всего свою безнадобную жизнь, только бы обнять ещё хоть один раз, положить голову на его тёплое плечо, мальчик хороший, любимый, родной, умничка, солнце, единственный сын, в этом году бы исполнилось сорок, поехал с товарищем зарабатывать деньги, на север, в Архангельск, машину нашли через месяц на трассе, а их уже нет, и следов никаких, уже одиннадцать лет, одиннадцать безрадостных, бессмысленных лет, женат он не был, были бы внуки, был бы хоть смысл, а так его нет, и это не жизнь, а только тоска, тоска без краю и без конца...

Валентина Михайловна долго собиралась к ней подойти и попросить прощения — за то, что не знала про её горе, за то, что была слепа, глуха, за то, что мечтала быть её другом и не могла себе в этом признаться, за то, что никогда ей не крикнула: «Надя! Ну что вы всё ходите? Ну сядьте вы с нами! Расскажите! Ну расскажите если не всё, то хотя бы два слова! Кто вы? Что вы? Где у вас болит по бессонным ночам? Какая беда разбила вам сердце? Вам грустно и пусто, давайте быть вместе! Приходите пить чай или, может, коньяк! Надя! Надя!» — но она не нашла в себе силы тогда — и не смогла этого сделать теперь.

Они так с ней никогда и не поговорили.

Умерла Валентина Михайловна в конце декабря, не дожив до нового года всего парочки дней. Первая скорая к ней приехала в ночь, когда был выпуск той самой программы — тахикардия, давление двести на сто, — а последняя уже и не успела.

На похоронах, помнится, был весь двор. Прощались с императрицей второго подъезда. Внуки плакали. Дочь шумно вдыхала нашатырный спирт. Зять стоял в тёмных нелепых очках и как будто не знал, куда девать руки, ноги, голову. Рядом с ним, в оснеженных шапках, стояла осиротевшая тёщина банда. Оля, Катя из четвёртого, Галя-орифлэймщица. Тут же, рядом, с ними стояла и Мама Шпунтика. Её не звали. Сама узнала, сама пришла. Стояла, как столб, в бурой дублёнке, крепко вцепившись в мёрзлые астры.

«Хорошая была женщина, царствие небесное, — говорила ей тихо Галя-орифлэймщица, выдыхая клубы морозного пара. — Жаль, вы с ней не подружились». — «Жаль...» — «Мать моя покойная говорила всегда: “Валентина Михайловна добрая баба! Хороший человек! Держись за неё, Галка, никогда не пропадёшь!” А теперь всё... Ушла мама... Ушла теперь и Валентина Михайловна... Теперь уж точно пропаду... Эх... — Она засопела своим длинным носом, вытащила чересчур нарядный для этого дня, в красный цветочек, белый платок и, громко сморкнувшись, снова вздохнула. — А что будет с Джульеттой, я даже не знаю. Оля хочет к себе её взять. Не знаю, дочь-то ей разрешит, нет? Всё-таки их же собака. Да и внуки её любят! Будут ли гулять с ней, это я не знаю, но любить они её любят... Боже ты мой... На ровном месте, представляете себе, да? Сердце встало — и всё, и конец... А сердце у неё было большое-большое... Сколько она у меня заказала этих кремов, бальзамов! Я, чуть какая акция, так сразу же к ней: выручайте, дорогая! А она и мыло жидкое, и лосьон для бритья — зятю на двадцать третье, — и там если какие-нибудь дезодоранты... Половина заказов — всегда были её... Ещё и чайник мне свой отдала, знаете?.. Я говорю, ну не надо, Валентина Михайловна, ну честное слово... А она, знаете, упёрлась, и всё: возьмите! возьмите!.. Мягкая была очень, великое сердце...» — «А что за чайник?» — «Ну, который в лотерею выиграла, помните?» — «В какую лотерею?» — «Ну весной, в гастрономе... Когда мы, как сумасшедшие, билеты собирали». Мама Шпунтика покачала головой. «Не помните? Ну да и бог с ней! Глупости всё!»

Народ на кладбище сильно замёрз. Поэтому, когда к воротам прикатил пазик — ехать на поминки, — все были как будто немножечко рады. В дороге было тепло, хорошо. Дочь успокоилась. Зять рассказывал товарищу с дачи, что подключил в городе спутниковую антенну (НТВ+) — одних только спортивных каналов четырнадцать штук.

Поминки устроили в большой школьной столовой. С директором неожиданно дёшево решила вопрос — кто бы мог подумать, ну боже ты мой, — Мама Шпунтика, которая, оказалось, и вправду работала в этой школе техничкой и была в ней, надо сказать, на очень хорошем счету, учителя и дети её просто обожали.

Стол был полный. Оля пила молча. За всех в этот день говорила, и говорила, и снова говорила, щедро наливая и очень мало закусывая, Галя-орифлэймщица, пьяная, грустная, с опухшими от слёз красными глазами:

«Каждому в жизни выпадает своё горе… Кому поболе, а кому поменьше... И каждый с этим должен как-нибудь жить... Нет среди нас тут с вами счастливцев! Каждому есть про что рассказать, правда? А не каждый рассказывает, потому как, ясно, не каждый умеет. Она и не умела... Сколько она держала в себе? Бог весть! Выпьем за неё... Она правда была очень хороший человек... Мать моя покойная говорила всегда: “Валентина Михайловна добрая баба! Хороший человек! Держись за неё, Галка, никогда не пропадёшь!”»

На следующий год, в середине весны, в день рождения гастронома, была устроена вторая лотерея. Вторая и последняя. Призы, рассказывают, были ничего — мясорубка, кофеварка, кухонный комбайн, — только народу вот с гулькин нос: некому уже было собрать и зажечь, — и кто в итоге отхватил суперприз (посудомоечную машину, премиум-класс), никто уже не помнил и не хотел знать.

Оля продала квартиру и вместе с Обормот Иванычем — Джульетту ей никто не отдал — собралась и переехала к сыну в деревню. Галя-орифлэймщица сильно заболела, отстригла дефис, отбросила кремы, шампуни, бальзамы и стала опять Галя, просто Галя, одинокая, больная, никому на этом свете уже больше не нужная. Катя из четвёртого вроде как тоже переехала в Томск.

Осталась лишь Надя.

Сына её так никогда и не нашли. Годы летели. Лавка дряхлела. Кончились «Богатые и знаменитые», начались «Воздушные замки» и «Семейные узы». А она всё ходила со своим псом — зимой в дублёнке, а летом в шортиках и тоненькой майке, — молчаливая, спокойная, прямая, и в скучные вечера соседи шептали про неё новым жильцам: «А это наша дылда! Мама Шпунтика... Слышали её историю? О, это целая трагедия... Её даже показывали по первому каналу!»

Другие тексты автора — на странице в фейсбуке.