Чужой

       Я уже говорил во вступлении: нынче признано, что эта тема для поэта – "одна из важнейших". Но я постепенно прихожу к выводу, что все еще "серьезней": тема эта – центральная. Все его творчество было именно СТОЛКНОВЕНИЕМ с русской цивилизацией, с русской культурой. Разрушительное для всех участников этой драмы.

      Тут надо сказать, что "русский поэт Осип Мандельштам" – это такой проект Иосифа Хацкелевича Мандельштама, проект, задуманный и направленный еще его матерью Флорой Евсеевной Вербловской, которая, в отличие от "немецко-еврейской" линии отца поэта, не ушедшего окончательно в сторону ассимиляции, была из русифицированной семьи, стремящейся к полному и окончательному отрыву от еврейства. В этом смысле характерна судьба  родственного семье Вербловских клана Венгеровых, выкрестов, ставших еще до революции частью истории русской культуры[1]. Именно мать занималась воспитанием поэта, приобщая его к достижениям русской культуры, и даже приняла активное участие в первоначальном "продвижении" литературной карьеры Осипа Эмильевича, о чем, не без издевки, поведал в своих мемуарах Сергей Маковский, редактор "Аполлона", где состоялась первая публикация стихов Мандельштама.

Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, — видимо конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался «за ручку». … Вошедшая представила мне юношу: — Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он всё стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант — пусть талант. Тогда и университет, и прочее. Но если одни выдумки и глупость — ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги... Так вот, господин редактор, — мы люди простые, небогатые, — сделайте одолжение — скажите, скажите прямо: талант, или нет! Как скажете, так и будет... Она вынула из сумочки несколько исписанных листков почтовой бумаги в линейку и вручила мне: — Вот! — Хорошо, оставьте... на несколько дней. Прочту. Но энергичная мамаша ни о какой отсрочке и слышать не хотела. Требовала: тут же прочесть и приговор вынести.

 Когда мемуары увидели свет, Мандельштам сильно обиделся на Маковского, почуяв в насмешливом тоне чуть ли не антисемитизм…

      Однако этот ассимиляторский проект изначально, с ранних стихов Иосифа, стал давать сбои. В голосе его, сначала "нелегально", а потом и осознанно, все чаще зазвучали некие неуместные для выбранного направления ноты, и со временем они стали выделятся в некий мотив сомнения в выбранном пути, мотив чуждости окружающему миру, сначала общеромантический (поэт всегда чужак и одиночка), а затем все более и более конкретный, иудейский. Возьмем в качестве примера стихотворение 1910 года (поэту 19 лет) "Из омута злого и вязкого…" (было опубликовано в "Аполлоне" в 1911-ом). Характерно, что поэт возвращался к нему через много лет после написания, дорабатывал, значит звучащее в нем не умолкало.

Из омута злого и вязкого

Я вырос, тростинкой шурша, —

И страстно, и томно, и ласково

Запретною жизнью дыша.

И никну, никем не замеченный,

В холодный и топкий приют,

Приветственным шелестом встреченный

Коротких осенних минут.

Я счастлив жестокой обидою,

И в жизни, похожей на сон,

Я каждому тайно завидую

И в каждого тайно влюблен.

Начало стихотворения похоже на строки стихотворения 1931 года "- Нет, не мигрень…": "Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью…!" А оно в свою очередь напоминает "Происхождение" Багрицкого (и даже кажется мне откликом на него). Только у Багрицкого таз, и колыбель, похожая на корыто…

 

Качнулся мир.

Звезда споткнулась в беге

И заплескалась в голубом тазу.

Я к ней тянулся... Но, сквозь пальцы рея,

Она рванулась – краснобокий язь.

Над колыбелью ржавые евреи

Косых бород скрестили лезвия.

И всё навыворот.

Всё как не надо.

Стучал сазан в оконное стекло;

Конь щебетал; в ладони ястреб падал;

Плясало дерево.

И детство шло.

 

      Комментаторы очень ответственного издания "Камня" (серия "Литературные памятники", Наука, 1990) прямо, хотя и чересчур витиевато, увязывают это стихотворение с еврейской темой:

В стихотворении художественно осмысляются автобиографические коллизии, переводимые в историософский план посредством образа "омута", включающего признаки тютчевского "родимого хаоса"… ср. "родимый омут" в стихотворении "Неумолимые слова…" и название главы "Хаос иудейский" в "Шуме времени".

 В стихотворении "Неумолимые слова… Окаменела Иудея" 1910 года, написанного за год до крещения – образ умирающего на кресте, чья голова висит, как венчик, "на стебле тонком и чужом".

 

И царствовал, и никнул Он,

Как лилия в родимый омут,

И глубина, где стебли тонут,

Торжествовала свой закон.

 

Надо сказать, что тема еврейства у Мандельштама перекликается с темой Христа (что не удивительно), более того, он часто, и даже навязчиво сравнивал себя с Иисусом ("получишь уксусную губку ты для изменнических уст"). Это сравнение связано с метафорой России, как новой Иудеи, не принявшей Христа и сгинувшей. Поэт представлял себя русским Иисусом, идущим против русской традиции, увлекающей страну к гибели (интеллигенция…, предводимая светлыми личностями, в священном юродстве, не разбирающем пути, определенно поворотила к самосожжению[2]), как по христианской традиции Иисус пошел против иудейского Закона[3]. Он осознавал себя изменником и мечтал быть Спасителем. В стихотворении "Неумолимые слова", кажется впервые, появляется и образ исторической смерти еврейского народа, не принявшего Спасителя ("Окаменела Иудея"). Эта идея возникает еще более отчетливо и подробно в революционные годы, когда Петербург уподобляется Иерусалиму, на который наступает "ночь иудейска" ("Ерусалима ночь и чад небытия", ср.: "В черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты"). Только вот распятый в этом стихотворении не Бог и даже не богочеловек, а просто умирающий, он хоть и "царствует", но "никнет", как простой стебель, "тростинка", причем его уход есть возвращение к истокам, в "родимый омут", в глубину, то есть погружение в омут здесь – возвращение в родовое лоно, в лоно традиции, и в этом смысле характерно слово "закон", с которым так часто ассоциировали еврейство. Не забудем, что Паскаль называл человека "мыслящий тростник", а Тютчев процитировал его в своем гениальном "Певучесть есть в морских волнах…":

 Певучесть есть в морских волнах,

Гармония в стихийных спорах,

И стройный мусикийский шорох

Струится в зыбких камышах.

 

Невозмутимый строй во всем,

Созвучье полное в природе, –

Лишь в нашей призрачной свободе

Разлад мы с нею сознаем.

 

Откуда, как разлад возник?

И отчего же в общем хоре

Душа не то поет, что, море,

И ропщет мыслящий тростник?

 

И именно этот образ позаимствовал для своих стихов Мандельштам, ученик Тютчева-поэта и Тютчева-философа: для обоих род – носитель гармонии и "строя" природы, но индивидуум "ропщет" против него, пытаясь разрушить этот согласный строй ради своей свободы, для Тютчева "призрачной". А "певучесть" таится в "мусикийском шорохе" камышовых (тростниковых) зарослей, то есть в родовой жизни.

      Вот и в стихотворении "Из омута злого и вязкого" еврейство – отталкивающий и пугающий омут и хаос. Тема повторяется и через десять лет в "Шуме времени" – та же песня отталкивания и страха:

 … кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал.

 Сравните со словами Багрицкого в его стихотворении "Дом":

 

И все болотное, ночное, колдовское,

Проклятое – все лезет на меня…

 

В стихотворении "Происхождение":

 

– Отверженный! Возьми свой скарб убогий,

Проклятье и презренье!

Уходи! –

 

Увы, это было общее представление евреев эпохи Эмансипации, тех, кого стремление приобщиться к европейской культуре, в ту пору скорее эллинской, чем христианской, вело не только к ассимиляции, но и к стремлению избавиться от своего еврейства, как от позорного клейма. Да, входя в европейскую культуру, они вынуждены были принять встроенные в нее и неизменные ненависть, презрение к иудейству и страх перед ним. Именно эта ненависть подвинула Семена Яковлевича Надсона (хотя он родился в христианской семье и даже не был по Закону евреем: отец выкрест, а мать русская) написать:

Но в наши дни, когда под бременем скорбей

Ты гнёшь чело своё и тщетно ждёшь спасенья,

В те дни, когда одно название «еврей»

В устах толпы звучит как символ отверженья,

Когда твои враги, как стая жадных псов,

На части рвут тебя, ругаясь над тобою, –

Дай скромно встать и мне в ряды твоих бойцов,

Народ, обиженный судьбою.

 

Не многие из чистокровных евреев, поэтов и не поэтов, готовы были выступить так гневно и с таким вызовом. Я даже думаю, что Надсону помогло глубокое осознание того, что он все-таки к евреям прямого отношения не имеет, и для него это не всплеск "национального чувства", а выбор благородного сердца. Впрочем, он за этот свой выбор поплатился ушатами грязи, которые опрокинули на него российские поэты-юдофобы Буренин, Бердяев и пр. Кстати, Надсон был кумиром и в семье Мандельштамов, во всяком случае, матери поэта, о чем он пишет в "Шуме времени":

 А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений… Не смейтесь над надсоновщиной — это загадка русской культуры и в сущности непонятый ее звук… Кто он такой — этот деревянный монах с невыразительными чертами вечного юноши, этот вдохновенный истукан учащейся молодежи, …этот пророк гимназических вечеров?

       Да, и в стихотворении "Из омута…", и в стихотворении "Неумолимые слова…" царит тот же мотив гибельного "затягивания" в омут, то же слово "никнул" ("и никну никем не замеченный в холодный и топкий приют"), но все же он не единственный, и не безоговорочно отрицательный! Более того, в нем звучит, почти тайно, запретно, но контрапунктом – гимн возвращения в родной Дом! Ведь все самое важное: страсть, томление и ласковость запретной жизни (слово "запретною" очень характерно для еврейской "мелодии" этого стиха), лирический герой получил в этом Доме, и его возвращение встречает "приветственный шелест" родных зарослей тростника (или камыша, как в гимне рода у Тютчева)[4]. Интересно понять и выражение "никем не замеченный". Мне представляется, что здесь есть некое сожаление о славе, которой придется пожертвовать, если вернуться в "родимый омут". Остаться евреем – значит остаться незамеченным, так думали многие евреи, рвущие цепи гетто, их пленяла языческая сцена европейской славы! Они выпускали на волю свой индивидуализм, они хотели "сыграть роль"! Но у некоторых, и у Мандельштама, жило ощущение, что эта роль – на чужом пиру. И пусть герой "тайно завидует" празднеству, и в каждого из его участников он "тайно влюблен", но последняя строфа звучит почти вызовом этому празднику жизни, что "похож на сон": "Я счастлив жестокой обидою". Вы не допускаете меня до этих торжеств, хотите обидеть? Но я счастлив этой обидой. Кстати, и в "Шуме времени" тот же образ Петербурга, как чудесного, стройного, но всего лишь сна.

 Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной…

       В стихотворении была еще одна строфа, которую поэт позднее убрал, возможно, она показалась ему уж слишком откровенно вызывающей – в ней говорится о мести. Он не будет мазохистски наслаждаться обидой, и не будет искать для нее убедительных объяснений, он отомстит своей пусть последней, но и окончательной победой.

 

Ни сладости в пытке не ведаю,

Ни смысла я в ней не ищу.

Но близкой, последней победою,

Быть может, за все отомщу.

 

Здесь мотив жертвы и гибели, как победы и мести, христианский мотив в интерпретации Ницше: христианство – месть евреев античному миру. И когда замученный Россией Мандельштам провозглашается ею же каноническим национальным поэтом (год Мандельштама в России) – это его победа и месть.                

      Похожий мотив у Бродского в "Стансах городу" Петербургу:

 и летящая ночь

эту бедную жизнь обручит

с красотою твоей

и с посмертной моей правотою.

 

[1]  Семен Афанасьевич Венгеров (1855-1920), крестился после окончания гимназии и закончил юридический факультет Петербургского университета, известный критик и историк русской литературы; Зинаида Афанасьевна Венгерова (1867-1941), известная переводчица и литературный критик;  Изабелла Афанасьевна Венгерова (1877-1956), известная пианистка и педагог. Венгеровы близкие родственники другой ассимилированной и известной литературной семьей Слонимских.

[2] "Шум времени"

[3] На самом деле все было не так, но это отдельный вопрос.

[4]  Сравним со словами Багрицкого в той же тональности возвращения Домой:

Мне хочется шагнуть через порог знакомый

(С дороги, беспризорная сосна!)

В распахнутую дверь.

В добротный запах дома,

В дымок младенческого сна...