Все записи
00:13  /  27.01.19

1542просмотра

ПРЕОБРАЖЕНИЕ МАНДЕЛЬШТАМА

+T -
Поделиться:

Наум Вайман

ПРЕОБРАЖЕНИЕ МАНДЕЛЬШТАМА

(статья была опубликована в сокращенном виде на страницах журнала Textura) 

http://textura.club/preobrazhenie-mandelshtama/

КАНЦОНА

Неужели я увижу завтра — 

Слева сердце бьется, слава, бейся!— 

Вас, банкиры горного ландшафта,

Вас, держатели могучих акций гнейса?

 

Там зрачок профессорский орлиный,

—  Египтологи и нумизматы — 

Это птицы сумрачно-хохлатые

С жестким мясом и широкою грудиной.

 

То Зевес подкручивает с толком

Золотыми пальцами краснодеревца

Замечательные луковицы-стекла — 

Прозорливцу дар от псалмопевца.

 

Он глядит в бинокль прекрасный Цейса — 

Дорогой подарок царь-Давида, —

Замечает все морщины гнейсовые,

Где сосна иль деревушка-гнида.

 

Я покину край гипербореев,

Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,

Я скажу «села» начальнику евреев

За его малиновую ласку.

 

Край небритых гор еще неясен,

Мелколесья колется щетина,

И свежа, как вымытая басня,

До оскомины зеленая долина.

 

Я люблю военные бинокли

С ростовщическою силой зренья.

Две лишь краски в мире не поблекли:

В желтой — зависть, в красной — нетерпенье.

 26 мая 1931

 

  1. Армения

Исследователи дружно связывают "Канцону" с путешествием в Армению в 1930 году. Само путешествие было для Мандельштама сменой вех, великим переломом. Он устремился ("вожделенное путешествие в Армению, о котором я не переставал мечтать"[1]) в другое пространство, чтобы погрузиться в другое время. Да и я, эмигрант, переместившись в пространстве, разве не мечтал обрести иную историю? "История с географией"… И кстати, "География" – черновое название стихотворения.

      Даже потеряв зрение, можно прозревать, а потеряв слух – слышать время, как глухой Бетховен музыку. Время звучит в нас, как окликающий голос. "Ламарк выплакал глаза в лупу. Его слепота равна глухоте Бетховена..."[2]   Мандельштам стремится обрести внутреннее видение и внутренний слух, встать на «древние плиты» иной культуры («упасть на древние плиты и к страстному Богу воззвать»[3]) и тем самым вновь обрести поэтический голос.

      Древность Армении, ее народа, языка и культуры увлекала поэта возможностью выбраться из русской равнины в гористые закоулочки Закавказья, а там и дальше – в "ландшафт мечты"[4], где библейские корни еще дают живые побеги…  

Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно [как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая].

Впервые Мандельштам упоминает Армению в 1922 г. в статье «Кое-что о грузинском искусстве»[5], где отмечается, что не Армения, а Грузия стала для русской поэзии «обетованной страной». Для русской поэзии – может быть, но для Мандельштама «обетованной страной» явилась Армения.

Поездка стала преображением. Вернулись стихи, и началось отчуждение от России. Так в "Путешествии в Армению" неожиданно появляется глава "Москва". Для чего, если не для сравнения? ("Я сравниваю — значит, я живу, — мог бы сказать Дант… ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть — сравнение".[6])И сколько едкости, неприятия и даже презрения в его упоминаниях о Московии!

Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. …Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде. Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок…

Московия – это разряженное пространство (арбузная пустота) и время, лишенное глубины: он упоминает цифру в 70 лет, срок человеческой жизни, "дальше" (глубже) здесь не заглядывают. И ему хочется "поскорее вернуться" к другим людям, у которых "глаза вдолблены в череп" (в другом месте: "люди с глазами, просверленными прямо из черепа"[7]). А череп для него – вместилище мира, и глаза – не только средство видеть, но и возможность провидеть, это фонари, бросающие лучи света во тьму времен. В стихотворении "Ламарк" у Мандельштама появляется метафора глаз, как "наливных рюмочек" – в эти рюмочки льется время, как оно сыпется из одной чаши песочных часов в другую, а чаши эти похожи на рюмочки…

      Он хотел остаться в Армении. Кузин вспоминает его рассуждения: "Возможно только одно: остаться здесь. Только в обстановке древнейшей армянской культуры, через врастание в жизнь, в историю, в искусство Армении (имелось, конечно, в виду и полное овладение армянским языком) может наступить конец творческой летаргии. Возвращение в Москву исключено абсолютно"[8]. Очень яркую и точную оценку "Путешествию в Армению" дает Шкловский:

Это путешествие среди грамматических форм, библиотек, слов и цитат... Как будто потеряна надежда на построение, остались опять обломки… Путешествие О. Мандельштама странно, как будто он коллекционирует эхо...[9]

Эхо прошлого – это о времени и о слухе, о путешествии во времени. Даже простой советский зоил Н. Оружейников, в общем и целом раскритиковав "Путешествие" как литературное кокетство (другой зоил, еще более враждебный, Розенталь, писал о "жеманстве"), все же заметил, что

 

О. Мандельштама интересует не познание страны и ее людей, а прихотливая словесная вязь, позволяющая окунуться в самого себя[10].

 

Однако, в начале 1931-го Мандельштамы возвращаются в Москву.

 

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет – читай насильно

Был возвращен в буддийскую Москву.

А перед тем я все-таки увидел

Библейской скатертью одетый Арарат

И двести дней провел в стране субботней…[11]

 

И здесь сравнение Армении и России, горного ландшафта с равниной. Армения названа "страной субботней", Арарат оделся "библейской скатертью", как перед празднованием субботы-невесты: встреча с Арменией сравнивается со встречей субботы, что для каждого иудея именины сердца, а Москва – буддийская, то есть безжизненная, застывшая в безвременье, лишенная истории[12] (для Мандельштама нет худшего проклятия, чем "буддизм"). И где Москва, там насилие и неволя.

 

В Москве черемухи да телефоны[13],

И казнями там имениты дни.

 

А первые же слова после возвращения из Армении – о том, что он снова оглох, и страна субботняя только снится, и только цвета ее остались в памяти ("лишь сурик, да хриплая охра")…

Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,

Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра.

 

 2. Слух-память-стихи

Слух для Мандельштама – орган узнавания, памяти, восприятия времени. Характерно, что и Бергсон, разрабатывая свою идею динамической непрерывности (длительности) и теорию памяти, прибегает в исследовании времени к слуховым метафорам (музыка). Слух, вообще, – датчик поэзии и ее вибраций: Мандельштам слышал "шум времени", Блок – "музыку революции". С точки зрения Бергсона, «понимать чужую речь… означает мысленно… восстанавливать ту непрерывность звуков, которую воспринимает ухо»[14].

      Слух, как орган восприятия памяти и времени – давняя иудейская традиция. Господь – отец и хозяин времени познается слухом, ибо Он – голос. Сказано пророку Илье: "Выйди, встань на горе перед лицом Господним; и вот, ветер раздирающий горы и сокрушающий скалы, но не в ветре Господь; после ветра – землетрясение; но не в землетрясении Господь; после землетрясения – огонь, но не в огне Господь; после огня – голос тонкой тишины, и там Господь"[15]. Упор на голос и слух – важнейшая часть "поэтической философии" Мандельштама: "Я один в России работаю с голоса". Поэтическая речь – голос памяти, и даже зрение преображается у поэта в голос и слух. У Данте он заимствует образ "губастых глаз":

 Дант, когда ему нужно, называет веки глазными губами[16].

 Губы, как орудия поэтического голоса. Алигьери "пел… утомленными губами", а в последних стихах, когда музыку слова уже "и в слова языком не продвинуть, и губами ее не размять"[17], Мандельштам приравнивает молчание губ к убийству: "И свои-то мне губы не любы – и убийство на том же корню…".

И "профессорская зоркость" Вергилия, проводника Данте в потустороннем мире, – возможность провидеть как прошлое, так и будущее.

 3. Армения, Московия и Ветхий Завет

       В "Канцоне", противопоставляя время – пространству, гору – равнине, "страну субботнюю" – русским просторам, желтый цвет – красному, Мандельштам разводит по разные стороны свой мир времени-памяти-слуха и Россию-пространство. В 1937-ом, он напишет:

 

О, этот медленный, одышливый простор! –

Я им насыщен до отказа…

Повязку бы на оба глаза!

 

Он бежит от него, мечтая слышать, как растут деревья, меняется мир:

 

Я б слышал под корой текучих древесин

Ход кольцеванья волокнистый…[18]

 

А русские равнины "убиты".

 

И все растет вопрос: куда они, откуда

И не ползет ли медленно по ним…

Народов будущих Иуда?[19]

 

Иное дело "страна субботняя", гористая армянская сторона:

 

Ах, Эривань, Эривань! Не город — орешек каленый,

Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

Город – орешек каленый, то есть имеющий крепкое и неделимое культурно-историческое ядро, – важный образ у Мандельштама, не "скрепы" важны, а "крепь", крепость, Акрополь. В России его нет: "У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен"[20]. Здесь же и значимая метафора "замороженности". Замороженным он считал русский 19-ый век, русскую культуру вообще.

Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры… я… вижу в нем единство "непомерной стужи", спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность – как печь, пышущая льдом[21].

 

Возвращение в Москву – возвращение в бестолковую жизнь, в нечто застывшее и постылое, и в этом его вина, потому что сам "время свое заморозил". Да, и крови горячей не пролил, хотя мечтал, стремясь стать членом БО, Боевой организации эсеров, как его кумир Г. Гершуни…

      Но в последнем двустишии этого стихотворения о Ереване, слышится разочарование даже в Армении, которая все-таки не страна его библейских предков, – он сыт обманками ("ничего мне больше не надо") и армянский виноград, казавшийся поначалу живым, оказался мороженным. А "виноград" для него метафора поэзии ("стихов виноградное мясо"), себя же он видит виноградной строчкой другого, библейского эпоса.

 

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится[22].

 

Это о той самой книге, о Ветхом Завете. В Песне Песней, которую толкуют, как любовь Господа и народа Израиля, у народа женская ипостась, и "виноградник" любовницы – ее самое заветное место: "Как кисть кипера, возлюбленный мой у меня в виноградниках Енгедских". А любовник небесный ей отвечает: "Стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти". И Иисус сравнивает себя с виноградом: "Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец мой – виноградарь" (Ин 15, 1-5). Но Армения может только напомнить Страну Обетованную, она только слепок, она мертва:

 

И вот лежишь на москательном ложе

И с тебя снимают посмертную маску.

 

Если учесть, что в Ветхом Завете соль лечебна и очистительна, составляя непременную часть жертвоприношений, а в русской традиции она суть всего ("соль земли"), то в Армении Мандельштаму не хватает соли.

 

Кругом  глазам  не хватает  соли.  Ловишь формы и  краски – и все это опресноки. Такова Армения[23].

 

Твое пограничное ухо — 

Все звуки ему хороши — 

Желтуха, желтуха, желтуха

В проклятой горчичной глуши[24].

 

Для Мандельштама желтый – цвет древности и цвет увядания, высыхания, смерти. И в этом четверостишии упоминается "ухо" (где история, там и слух), а также связь слуха и цвета, она проявится и в "Канцоне"[25]. А цветовая гамма всех оттенков красного и желтого ("лишь сурик да хриплая охра"), это цвет гористой южной земли: Закавказья, Эллады, Леванта, цвет глины. На глиняных табличках писали письмена первых цивилизаций, и Армения, только сощурь глаза, "выводит" мысль к библейской земле, неразрывно связанной с глиной и Книгой.

 

Лазурь да глина, глина да лазурь,

Чего тебе еще? Скорей глаза сощурь,

Как близорукий шах над перстнем бирюзовым.

Над книгой звонких глин, над книжною землей,

Над гнойной книгою, над глиной дорогой,

Которой мучимся, как музыкой и словом.

 

Книжная земля, родившая Книгу Книг, гнойная, перенасыщенная жизнью и смертью. И не об армянских книгах тут речь, сама армянская земля названа, причем дважды, "пустотелой книгой".  И все не прочтет ее близорукое небо, эту "пустотелую книгу черной кровью запекшихся глин". Позднее, в 1937-ом он сравнит себя с глиняным кувшином ("Длинной жажды должник виноватый"), разрисованным сценами сбора плодов, плясок и виночерпий, и все в том же черно-красном, смертельно-живучем колорите…

 

Флейты свищут, клевещут и злятся,

Что беда на твоем ободу

Черно-красном – и некому взяться

За тебя, чтоб поправить беду.

 

4.  В плену пространств

      В стихах, написанных после возвращения и до "Канцоны" маячит беда, нарастает страх, отчуждение от страны и века, продолжение жизни-творчества требует иных основ, иных традиций.

 

Петербург! Я еще не хочу умирать…

С миром державным я был лишь ребячески связан,/…И ни крупицей души я ему не обязан,/Как я ни мучил себя по чужому подобью[26].

Я за жизнь боюсь, за твою рабу…/В Петербурге жить – словно спать в гробу…

По губам меня помажет пустота…

Я лишился и чаши на пире отцов,/И веселья и чести своей…

Нет, не спрятаться мне от великой муры/…И не знаю зачем я живу./…под перчаткой не хватит тепла/ Чтоб объездить всю курву-Москву.

- Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого…

- Жил Александр Герцович,/Еврейский музыкант…

Как же в этом холоде пространства бесполого (характерная для Мандельштама метафора: бесполое в контексте его поэтики – пустое, не имеющее продолжения, мертвое, бессмысленное) не вспомнить еврейского музыканта…

      А еще после возвращения – "Четвертая проза", крик гнева и отчаяния: "животный страх", "доносы", творчество – "ворованный воздух", советские писатели – "проститутки", которым "я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове… Этим писателям я бы запретил иметь детей (снова важный мотив бесплодия)… ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед". Тут как тут и "рябой черт", мучительные думы о Сталине…

      И перед "Канцоной", за несколько дней до нее – "Сохрани мою речь навсегда": отчаянная, униженная мольба к отцу народов сохранить речь – суть жизни поэта[27]. Ради этого – готовность на все: возлюбить мерзлые плахи, стать палачом и стать жертвой…

      "Канцона" – фантазия об исходе из "буддийских" равнин, о выходе-переходе-спуске в глубины времен, подобно Данте, спустившегося вглубь преисподней. Это бегство из бесполого пространства в живую глубь времени-истории, как возвращение к истоку. Вознесение, как смерть-преображение-возрождение, как приобщение к истории предков. "И приложился к народу своему", говорят в еврейских поминальных молитвах. И в названии ("Канцона") эхом звучит слово "конец"…

5. Вознесение

       В зачине стихотворения восторг перед будущей встречей с небожителями и грядущей славой. Ведь герой, убежав от земной юдоли[28], восходит в горние выси. Эта идея собственного «вознесения» была Мандельштаму отнюдь не чуждой. Он считал поэта (вполне в традиции русской культуры) пророком, ровней царям, явлением божественной природы. Неоднократно даже сравнивал себя с Распятым. В оде Сталину, написанной позднее, он видит себя Прометеем.  И в вознесении неизбежен мотив смерти-преображения, как и мотив льющейся славы, как льющейся песни[29]. В ветхозаветных текстах, канонических и апокрифических, распространен сюжет вознесения пророка или святого к престолу Божьему, где избранный удостоен созерцать полыхающую огнем Славу Господню. Сказано у Исайи:

 

В год смерти царя Озии видел я Господа, сидящего на престоле высоком… Вокруг него серафимы… И взывали они друг к другу и говорили: "Свят, свят, свят Господь Святых Воинств! Вся земля полна славы его!" (Исайя 6:3)

 

Шестая глава Исайи послужила Пушкину основой его "Пророка"…

О похожем восшествии на небо, только более подробно, рассказывает в мистическом тексте о небесных дворцах (апокриф "Книга Еноха") рабби Ишмаэль:

 

По прошествии часа Святой, будь Он Благословен, отворил передо мной врата Шехины, врата мудрости, врата силы, врата могущества, врата речи, врата песни, врата освящающего восхваления, врата воспевания. Он просветил мой взор и мое сердце, дабы я воспел гимн… И когда я открыл свои уста, святые души под Троном Славы и над Троном Славы вторили мне, говоря: "Свят, Свят, Свят и Благословенна Слава Господня!..."

 

Формула тройного освящения сохраняется и в современных еврейских молитвах, наверняка известных Мандельштаму, раз он ходил отроком в синагогу.

      Небожители, среди коих чает оказаться герой, названы "банкирами горного ландшафта", "храмовниками базальта" (в черновике), "держателями могучих акций гнейса". То есть, они и хозяева земли. Не зря же горы – место встречи небесного и земного (греческие боги, как известно, были прописаны на Олимпе). В следующей строфе Мандельштам сравнивает их с орлами, что "выводит" в дальнейшем на Зевса, верховного бога античности, ведь орел – атрибут Зевса, его помощник и оруженосец (носит его стрелы-молнии), Зевс поручает ему ответственные задания, а, возможно, и сам превращается в орла, чтобы их выполнить. В этой компании небожителей легко вообразить и поэтов: Мандельштам не забывал стихов Блока о "Данте с профилем орлиным"…

      Похожие "возвышенные" мотивы есть в "Поэме горы" Марины Цветаевой. Она написана в 1924 году в Праге и опубликована в 1926-ом в парижских "Вёрстах", и ко времени написания "Канцоны" этот текст мог быть Мандельштаму знаком. Есть даже совпадение метафор: у Цветаевой "Та гора хотела губ…", у Мандельштама в стихах об Армении: "Гора плывет к губам…" Цветаева пишет: "Та гора была – миры!"; "Горы времени у горы"; "Та гора была, как гром!/Зря с титанами заигрываем!/Той горы последний дом…" – здесь почти назван Зевес, громовержец и царь горы.

       И у Мандельштама все эти силы небесные, "банкиры" и священные птицы,  управляются некой высшей властью, она появляется в начале третьей строфы в образе Зевеса: "То Зевес…". С помощью метафор, связанных с финансовой сферой: "банкиры", "держатели акций" (появляется еще и слово "ростовщический"), Мандельштам выстраивает образную систему сосредоточия силы, могущества, накопления ценностей, строит образ власти. Но это не столько  власть над породами земли, над "материей", сколько власть духовная: над громадами памяти, над историей и культурой. Все эти породы, и геологические слои, гнейс, похожий на ветхую стопку старого манускрипта, подобны страницам, спрессованным в Книгу Жизни…

 

 Прелестные страницы, посвященные Новалисом горняцкому, штейгерскому делу, конкретизируют взаимосвязь камня и культуры, выращивая культуру как породу…[30]

 

В "Разговоре о Данте", этом путеводителе по собственной поэтике, Мандельштам сравнивает грандиозное творение флорентийца с движениями горных пород.

 

      К Данту еще никто не подходил с геологическим молотком, чтобы дознаться до кристаллического строения его породы, чтобы изучить ее вкрапленность, ее дымчатость, ее глазастость… Структура дантовского монолога, построенного на органной регистровке, может быть хорошо понята при помощи аналогии с горными породами...

 

      Тут Мандельштам идет строго в фарватере Бергсона: сознание-память и материя связаны, взаимозависимы, взаимно проникают друг в друга. "Жизнь – это сознание, брошенное в материю", сказано в "Творческой эволюции". 

Единство “я”, о котором говорят философы, предстает мне как единство какой-то предельной точки или вершины, в которую я сжимаю себя усилием внимания, – усилием, которое я продолжаю всю жизнь и которое… и есть сама моя жизнь[31]

Мандельштам видит работу поэта, как работу естествоиспытателя и философа, и весь его "Разговор о Данте", как и многие стихи – комментарий-пояснение к философии Бергсона, которую Мандельштам принял как метод виденья целого: оно есть длительность, сознание-память, история.

 

то, что Вселенная и все вещи в силу причастности к ней длятся, означает, что все они существуют в истории[32].

 

Или, как писала Цветаева в "Поэме горы":

 

Есть беспутные, нет беспамятных:

Горы времени — у горы!

 

6.  Хищные птицы

       Существуют и другие версии этих образов небожителей, на мой взгляд, не выдерживающие критики. Так авторы книги "Миры и столкновения Осипа Мандельштама" Григорий Амелин и Валентина Мордерер, вооруженные общим концептом: "еврейская тема — ключевая в понимании стихотворения", видят в этих "банкирах" и "держателей акций", в этих небесных птицах "сумрачно-хохлатых", "египтологах и нумизматах", почему-то даже не евреев (это еще можно было бы понять: крючконосые банкиры, ростовщики, золотишко), а антисемитов! Речь, мол, о В. В. Розанове, ведь он был антисемитом и нумизматом, о Пранайтисе[33], профессоре и антисемите по совместительству, о А. С. Шмакове, лидере монархической партии, теоретике антисемитизма и "египтологе" (написал книгу о древнем Египте "Священная книга Тота"), о Хлебникове, замеченном в неблаговидных расистских выходках, которого Бенедикт Лифшиц называл "птицеподобным", и далее везде.

      Хлебников, впрочем, мог бы и в самом деле подойти компании "хищных птиц" в горних высях, но только в качестве гениального поэта и одного из "Председателей Земного шара", в их "Общество" Хлебников включил в основном поэтов. Возможно, эта идея действительно "проявилась" в "Канцоне", и тут Амелин и Мордерер попали-таки пальцем в небо, но, к сожалению, неба при этом и не заметили…

      П. Нерлер в своих комментариях так формулирует общий вывод авторов книги: "Тема российского антисемитизма, возникшая в стихотворении «Отравлен хлеб, и воздух выпит...» развита в «Канцоне», где под «профессорами», египтологами и нумизматами, подразумеваются известные распространители «кровавого навета»". Небесное воинство, с которым герой ждет радостной встречи ("слава бейся!"), оказалось у Амелина и Мордерер сборищем антисемитов. Выходит, что лирический герой стремится, да еще с таким радостным ожиданием, очутиться именно в такой компании? Да, еще "начальником евреев" они назначают Державина (!!). Типа: раз антисемит – полезай в кузов… Пишу об этих нелепейших предположениях с сожалением, поскольку в книге этих авторов много интересных, остроумных находок и увязок, и даже с общим концептом ("еврейская тема – ключевая") можно было бы согласиться, если понять, что это в данном случае означает. Кстати, у этих авторов, и в той же книге, есть совершенно другое толкование этого стихотворения, связанное с концепцией "иудео-христианского синтеза", только в стихотворении, увы, нет христиан, разве что авторы выдвигают тут глубокую мысль о том, что антисемиты и христиане суть одно и то же? Есть еще третья версия: о преображении, я бы сказал, зрения в прозрение. Эта версия ближе к моему видению смысла стихотворения, как "выхода" поэта из пространственных, "материалистических" координат и погружения в поток времени-истории-памяти, включая и прапамять[34], мечты о подобном преображении часто возникают у Мандельштама. Как пишет М. Гаспаров в работе "Поэт и культура":

 

Поэт сам есть лишь звено в динамической цепи метаморфоз, а не часть статичной культуры. Он существует лишь в своем стремлении выйти из себя, утвердиться иным.

 

Бинокль в стихотворении и есть орудие такого преображения, когда зоркость превращается в прозорливость, как по отношению к будущему, так и по отношению к прошлому. В записных книжках к «Литературному портрету Дарвина» Мандельштам помечает:

 

Глаз натуралиста обладает, как у хищной птицы, способностью к аккомодации. То он превращается в дальнобойный военный бинокль, то в чечевичную лупу ювелира.

 

Подобная способность к "аккомодации", как чудесная оптика, дает возможность поэтам видеть-помнить все времена. Мандельштам любил и часто цитировал строки Блока:

 

Мы помним всё – парижских улиц ад,   

И венецьянские прохлады,

Лимонных рощ далекий аромат,

И Кельна дымные громады...

 

Эта способность восхищает его у Данте: "У Данта была зрительная аккомодация хищных птиц".

 

Вот почему Одиссева речь, выпуклая, как чечевица зажигательного стекла[35], обратима и к войне греков с персами, и к открытию Америки Колумбом, и к дерзким опытам Парацельса, и к всемирной империи Карла Пятого. Песнь двадцать шестая <…> прекрасно вводит нас в анатомию дантовского глаза, столь естественно приспособленного лишь для вскрытия самой структуры будущего времени[36].

 

      Полагаю, что хищные птицы небесные, птицы-провидцы, обладающие ростовщическою силой зренья, пронизывающего время, они же владыки мира, встречи с коими на вершинах гор ожидает лирический герой, это великие поэты, такие, как Данте – именно в такой компании чает Мандельштам оказаться, именно такого преображения жаждет, такого зрения чает. О Волошине он написал, что только "спец в делах зоркости – мог так удачно выбрать место для своего погребения"[37]...

      Образ поэтов-владык мира был близок Новалису, о чем пишет в своей ранней работе "Немецкий романтизм и современная мистика" Виктор Жирмунский, цитируя "Фрагменты" немецкого поэта и мыслителя:

миф об Орфее и Арионе, о поэтах, управлявших миром по воле своей, не сказка; что он основан на утраченном нами сознании связи всего существующего; восстановив это сознание, увидев эту связь, мы овладеем миром; сознав себя частью мира, мы будем царить над целым, как будто новые органы — миллионы рук протянутся от нас через все мироздание

Жирмунский был приятель, ровесник и однокашник Мандельштама по Петербургскому университету, и Мандельштам наверняка был знаком с этой работой. А его самого назвала орлом Цветаева: "На страшный полет крещу вас:/ − Лети, молодой орел!"[38] Удивительно, что уже в одном из ранних стихотворений поэт представляет себе подобное преображение: пресмыкающегося и извивающегося на брюхе – в орла.

 

В самом себе, как змей, таясь,

Вокруг себя, как плющ, виясь, —

Я подымаюсь над собою:

Себя хочу, к себе лечу,

Крылами темными плещу,

Расширенными над водою;

И, как испуганный орел,

Вернувшись, больше не нашел

Гнезда, сорвавшегося в бездну, —

Омоюсь молнии огнем

И, заклиная тяжкий гром,

В холодном облаке исчезну!

Август 1910, ‹Берлин›

Здесь даже предугаданы атрибуты Зевеса из будущей "Канцоны": молнии, гром, облака (как у М. Кузмина: "Одна нога – на облаке, другая на другом"[39]). И тут как тут – страх возвращения: не найти по возвращении покинутого гнезда…

 

7.  "Канцона" и "Грифельная ода"

 Есть еще одно косвенное подтверждение того, что орлы вокруг Зевеса – поэты, и среди них Мандельштам видит себя: это связь "Канцоны" с "Грифельной одой". Тема оды: творчество поэта подобно сотворению мира – каждый миг заново. И в этом проявлении божественных сил участвуют те же персонажи, что и в "Канцоне" ("коршуны" и "стервятники"), используются те же "инструменты" (молнии, стрелы).  Новое является из хаоса ночи, во время грозы, при разрядах молний, когда "ночь-коршунница несет горящий мел и грифель кормит". "Грифельные визги" сравниваются с молниями ("горящий мел"), и поэт говорит о себе: "ломаю ночь, горящий мел,/для твердой записи мгновенной./Меняю шум на пенье стрел…"

 

Ночь, золотой твой кипяток

Стервятника ошпарил горло

И ястребиный твой желток

Глядит из каменного жерла[40].

 

Не забыто и условие творчества – память:

 

Твои ли, память, голоса

Учительствуют, ночь ломая,

Бросая грифели лесам,

Из птичьих клювов вырывая…

 

И она тоже названа "хищницей" (в одном из вариантов: "О память, хищница моя…"). М. Гаспаров в своем классическом разборе "Грифельной оды" также отмечает, что тема памяти главная в "Грифельной оде": "потом, в 1930-е годы, … станет у Мандельштама главной — от «Армении» и «Канцоны» до «Разговора о Данте».

      Тут стоит отметить, что образ поэтов – помощников властителя мира,  языческое представление, взятое из античной культуры, подхваченное Возрождением, и не случайно предводитель этой ватаги хищных птиц, их "вождь" – Зевес, царь горы, хозяин Олимпа, владыка пространств. А Хозяин Времени (памяти) – это иудейский Господь Воинств Небесных, Саваоф. Да и сам Мандельштам относится к использованию увеличительных стекол для прозрения иных времен, как к еврейскому занятию:

 

Сначала Парнок забежал к часовщику. Тот сидел горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок[41].

 

Поэт в "Канцоне" как бы прощается с культурой пространства, а значит, и со своими "эллинистическими" увлечениями молодости, и в поисках иных ценностей обращает свой взор к библейскому истоку культуры ("обратно в крепь родник журчит, цепочкой, пеночкой и речью"[42]). И в его воображении возникает метафорический сюжет передачи в дар чудесного бинокля, инструмента прозрения, от иудейского царя-псалмопевца к греческому богу-прозорливцу. Можно ли считать этот акт передачи попыткой синтеза иудаизма и эллинизма? Боюсь, что нет. Зевс и без того прозорливец, только прозорливость его – лишь пространственная дальнозоркость. Мифология нам рассказывает, что именно Прометей обладал даром предвиденья, а Зевс был лишен этого дара и, возможно, из зависти (а не потому, что Прометей помогал людям) мстил титану и требовал открыть ему будущее, в том числе и судьбу самого Зевса. А Прометей, прикованный Гермесом к скале, по секрету сообщил богу-кузнецу, что власть Зевса не вечна, и он будет свергнут с Олимпа. Гермес, конечно, доложил по инстанции, и Прометей получил дополнительный пакет мучений. Кроме того, дар оказался бесполезен: зрение у Зевеса, конечно, обострилось, но только в том смысле, что он стал видеть еще более мелкие подробности ("замечает все морщины гнейсовые, где сосна иль деревушка гнида"). В общем, не в коня корм. Можно сказать, что попытка передать пространственной цивилизации язычников (какой бы эстетически развитой она ни была) еврейской способности "слышать время", согласно Мандельштаму, не удалась.

      А что касается "египтологов" и "нумизматов" (Надежда Мандельштам полагает, что это "армянские ученые, с которыми мы встретились на Севане"[43]), то поэты как раз таки самые заядлые археологи, собиратели-накопители времени-истории-культуры. Мандельштам и сам "египтолог"[44].  "В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской"[45]. Кстати, Сталина он в "Путешествии в Армению" зовет ассирийцем ("Ассириец держит мое сердце"). А монеты для него – воплощение времени, сжатого в плоскую золотую лепешку с выбитой на ней чеканной речью, уходящей, как монета, в народ, по рукам[46].

 

То, что я сейчас говорю, говорю не я,

А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.

…Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки

С одинаковой почестью лежат в земле,

Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы[47].

Время срезает меня, как монету,

И мне уж не хватает меня самого...[48]

 

8.  "Еврейская тема" – ключ к стихотворению?

       Еще дальше по направлению "еврейская тема – ключевая" уходит Леонид Кацис, провозгласивший своей целью "продемонстрировать целостность еврейского сознания Мандельштама"[49]. Что такое "целостность еврейского сознания" мне не совсем ясно, но у Кациса это означает, что все мотивы творчества поэта, так или иначе, сводятся к каким-то еврейским сюжетам. И хотя в его книге "Иосиф Мандельштам: мускус иудейства" также много интересных находок и сопоставлений, но, оказавшись в плену заявленной задачи, он выдвигает трактовки зачастую просто улётные. Так, например, "бинокль прекрасный Цейса", дар царя Давида-псалмопевца Зевесу-прозорливцу, превращается у Кациса в сугубо еврейский междусобойчик товарообмена: пророк Самуил (раз пророк, значит прозорливец) дарит царю Давиду-псалмопевцу помазание на царство (в одном из черновиков есть вариант "псалмопевцу дар от прозорливца"), а в обратную сторону, от псалмопевца прозорливцу, как в основном варианте, царь Давид делает подарок всему сонму вождей иудейских: Моисею, Аарону и Самуилу. Что же он дарит, спросите? А сам псалом за номером 98, т. ск. поэтический дар, где эти вожди евреев упоминаются, о чем Кацис вычитал по собственному признанию даже не в Библии, а в Еврейской энциклопедии Брокгауза и Ефрона (перепутав номер псалма, но это мелочи). Упоминание – важный дар (как говорил один мой приятель-поэт: упоминание приводит к переизданию), но куда же делся, Господи помилуй, Зевес, коему предназначен дар Давида-псалмопевца, а также бинокль, ведь в стихотворении именно он является даром! Разбирая разные строки и цитируя при этом немало библейских источников, Кацис не только не пытается "вернуться" к стихотворению, чтобы раскрыть его смысл с помощью своих изысканий, но и не старается свести эти изыскания к какой-то непротиворечивой схеме. Так ему «сейчас уже ясно, что "судьбы развязка" напрямую связана с мессианским исходом судьбы человечества». Но в другом месте он, опираясь на «храмовников базальта»[50], утверждает, что «именно восстановление Храма и есть "судьбы развязка"». Кацис, возможно, и считает, что восстановление Храма есть мессианский исход судьбы человечества, но не уверен, что человечество, и даже многие евреи, с ним согласятся. Вряд ли бы согласился и Мандельштам, тем более, что он начинает эту фразу с "Я", и говорит о собственной судьбе.

      Впрочем, "линию Моисея" Кацис, ненароком задел уместно: восхождение-вознесение героя стихотворения на вершину горы, дабы узреть Землю Обетованную, повторяет восшествие Моисея на гору Нево в Заиорданье, с которой Господь показал ему перед смертью землю, обещанную народу Израиля, но куда самому Моисею путь был заказан…[51]

 

 9. Трактовка Надежды Мандельштам

       Приемлемую, на мой взгляд, общую концепцию стихотворения выдвинула в своей "Второй книге" Надежда Яковлевна Мандельштам, посвятив "Канцоне" целую главу "Начальник евреев". Используя ее собственное выражение, назову эту концепцию "возвращением блудного сына".

      Признаюсь, что не до конца доверяю трактовкам Надежды Мандельштам: их безапелляционность основана на монопольном владении "внутренней информацией". Конечно, Мандельштам делился с женой своими идеями и замыслами, и многие ее свидетельства бесценны именно как трансляция тех или иных мыслей поэта, но как самостоятельный аналитик она не всегда удачно решает проблемы текста, и к тому же частенько грешит априорной идеологической схемой. Вот и в данном случае, хотя "общее направление" мне видится верным, но оно обставлено деталями, никак не подкрепляющими эту трактовку. Возьмем, например, ее интересное и смелое предположение:

 

В "Канцоне" Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он ждал встречи с "начальником евреев". Следовательно, умозрительное путешествие совершается в обетованную страну (подчеркнуто мной).

Однако Надежда Яковлевна почему-то пытается обосновать это утверждение через трактовку малинового цвета той самой ласки "начальника евреев", связав этот цвет с картиной Рембрандта "Возвращение блудного сына", с ее, как она пишет, "красным, теплым колоритом". Он якобы "прочно вошел в сознание Мандельштама", и именно в этом контексте

Доброта всепрощающего отца и сила раскаяния блудного сына воплотились в его памяти в красное сияние, которое исходит от отца как благодать.

Благодать, исходящая красным сиянием? Вряд ли Мандельштам так воспринимал красный цвет, в общем-то, тревожный, даже угрожающий. Да и сам он в этом стихотворении ясно определяет: "в красном – нетерпенье". (Любопытно наблюдать, как многие уважаемые комментаторы, толкуя стихотворение, совершенно игнорируют собственные слова автора…) Кроме того, у Мандельштама речь идет все-таки о "малиновой ласке", а не о "красной". А вот малиновый цвет и в самом деле часто упоминается у поэта в "еврейском" контексте (говорят, что короли Молдаванки ходили в малиновых жилетах), но в нем нет благодати, скорее горечь и страх. Самый яркий малиновый "след" в текстах поэта – сон о городе Малинове в "Египетской марке":

Меня прикрепили к чужой семье и карете. Молодой еврей пересчитывал новенькие, с зимним хрустом, сотенные бумажки.

— Куда мы едем? — спросил я старуху в цыганской шали.

— В город Малинов, — ответила она с такой щемящей тоской, что сердце мое сжалось нехорошим предчувствием (подчеркнуто мной).

Старуха, роясь в полосатом узле, вынимала столовое серебро, полотно, бархатные туфли. Обшарпанные свадебные кареты ползли все дальше, вихляя, как контрабасы[52]. Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику.

— Поглядите, — воскликнул кто-то, высовываясь в окно, — вот и Малинов. Но города не было. Зато прямо на снегу росла крупная бородавчатая малина.

 

Сон страшноватый. Видение еврейских беженцев на подводах, бредущих в сказочный, спасительный город еврейского счастья…  (Кстати, на Украине, западнее Киева, в сгинувшей стране еврейских местечек есть город Малин…) Мандельштам был знаком с жуткой историей насильственного массового выселения евреев из пограничных областей во время Первой мировой войны, сопровождавшегося грабежами и убийствами. Это была репетиция Холокоста. В Варшаве тогда скопились десятки тысяч еврейских беженцев, и в 1915-ом году Мандельштам неожиданно стал рваться и вырвался в Варшаву, устроившись (по большому блату) в санитарном поезде, но заболел[53] и быстро вернулся. О причинах поездки ведутся споры, полагаю, что кто-то из беженцев близко знал Мандельштама и сообщил ему о беде, умоляя о помощи[54]. Георгий Иванов утверждает, что это была женщина, и я в данном случае склонен ему верить. Впрочем, это другая история… То есть, малина у Мандельштама – цвет еврейского спасения-счастья, но непременно с набором его неизменных атрибутов: горечи, щемящей тоски, нехороших предчувствий и страха[55]. Сразу за этим "малиновым" сном известный отрывок о страхе: "Страх берет меня за руку и ведет". И если уж говорить о двусмысленности "малиновой ласки", то стоит вспомнить и "что ни казнь у него, то малина, и широкая грудь осетина".

Л. Видгоф отмечает[56] отрывок из письма артиста В.Н. Яхонтова, «дружеские отношения которого с Мандельштамом завязались именно в период создания поэтом «Египетской марки», его жене Е.Е. Поповой», где упоминаются поезда, бегущие «в город Малинов-Мандельштам египетский»[57]. Здесь случайно, мельком, проявляются навязчивые мандельштамовы темы тех лет: Россия – новый Египет, Исход, Фараон (Е.Е Попова была пламенной поклонницей Сталина).

       Но вернемся к трактовке Надежды Яковлевны: пусть "доказательная часть" у нее и хромает, но в данном случае я готов поверить в наличие "внутренней информации":

 …обе темы – национальная и религиозная – слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов…

 

Указав верное направление, Надежда Яковлевна тут же внесла в свою трактовку любимую идеологическую струю насчет христианства. То ли потому, что, будучи сама пламенной православной христианкой (крещеной пассионарным евреем Александром Менем, убитым из опасения, что «объевреит» русскую церковь), видела во всех литературных ходах Мандельштама "христианский след", как Кацис видит еврейский, то ли считала, быть может, что такая "насильственная христианизация" поспособствует успеху Мандельштама (и ее собственному) в православной стране? Так или иначе,  противореча, на мой взгляд, собственной трактовке стихотворения как "возвращения блудного сына" к своему народу и вере отцов, Надежда Яковлевна настойчиво украшает это устремление христианскими мотивами.

К возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча. Первоначальная общность иудейско-христианского мира для Мандельштама, искавшего "ключи и рубища апостольских церквей", гораздо ощутимее, чем последующее разделение. В христианско-иудейском мире, скрестившемся с эллинской культурой, он видит Средиземноморье, к которому всегда стремился. К иудейству, к "начальнику евреев", он рвется не по зову крови, а как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.

      Прежде всего, не могу согласиться с тем, что "к возвращению в отчий дом его побуждает христианская притча".  Мандельштам никак не видел себя героем христианской притчи о блудном сыне, если уж он и "блудил", то – по отношению к вере отцов и именно с христианством. А близок его душе и судьбе был ветхозаветный миф об Иосифе Прекрасном, проданном в Египет, но в конце концов все-таки вернувшемся к отцу[58]. Но главная неувязка в рассуждении Надежды Яковлевны состоит в том, что с одной стороны Мандельштам стремится, как она пишет, к Средиземноморью, как пересечению христианско-иудейского мира с эллинской культурой[59], а с другой стороны он "рвется к иудейству", правда, "не по зову крови", а токмо как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия.    

      В тех кругах инакомыслящей интеллигенции 60-70-х годов, к которым принадлежала вдова поэта, где особенно много было гуманитариев и крещеных евреев (зачастую в одном флаконе), где царил культ русской культуры и выражение Мандельштама "теперь всякий культурный человек – христианин" было знаменем и скрижалью, не любили говорить о зове крови. (Несть эллина и иудея – у христиан нет "крови", она у них "универсальная".) И мне кажется, что все эти риторические хитросплетения понадобились Надежде Яковлевне, дабы смягчить нанесенный ею удар: Мандельштам рвался к иудейству. К тому же выходит, что иудейство – "исток европейских мыслей и представлений, в котором черпает силу поэзия", а с этим далеко не все на Руси согласятся. Так что заявление, куда ни кинь, смелое. И потом, разве не по зову крови возвращаются в отчий дом? Ведь кровь для набожного еврея – душа....

     10. "Начальник евреев"

       В третьей строфе, что начинается с собирания "высших сил" в единый центр: "То Зевес", появляется и сказание о бинокле, подаренном Зевесу царем-Давидом. Тут, повторюсь, выходит на первый план один из главных мотивов "Канцоны": преображение пространственного зрения в прозорливое видение времен[60]. В этом суть дара еврейского царя-псалмопевца зоркому языческому богу. Но этот дар нужен и самому поэту ("Я люблю военные бинокли"), ведь это он, через русскую культуру и русскую равнину отклонился к язычеству, от памяти к геометрии, перестал слышать время (оно "онемело", "оглохло"), это он свою "бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил, время свое заморозил и крови горячей не пролил". Именно в надежде обрести свое время, провидеть судьбу[61], он должен, хотя бы мысленно покинуть край гипербореев, голубую оставить Русь[62], и сказать начальнику евреев, царю Давиду, на древнееврейском: "села", что значит "верую вечно", или «да будет так»[63] – мантру, что повторяется в конце ветхозаветных псалмов, авторство коих молва приписывает этому родоначальнику будущего Спасителя, подтвердить, в ответ на его "малиновую ласку", верность божьему дару (все псалмы царя о благодарности Богу). А "малиновая" она, потому что горька, и горька развязка судьбы…   Рассказ о Зевесе неожиданно сменяется личным действием и переживанием ("я покину", "я скажу", "я люблю"), как будто не Зевес превращается в орла, своего помощника, а вознесенный в горние выси помощник превращается в самого владыку.       Здесь Мандельштам, возможно, повторяет "ход" своего любимого немецкого поэта и предтечи в деле культурной ассимиляции – Гейне[64]. В балладе "Иегуда бен Галеви" сам великий языческий бог становится поэтом и несчастным неудачником "Шлемилем"[65], только у Гейне это не Зевс, а Аполлон: 

Ведь, догнав красотку Дафну,

Не нагое тело нимфы,

А лавровый куст он обнял, —

Он, божественный Шлемиль.

Да, сиятельный дельфиец

Был Шлемиль, и даже в лаврах,

Гордо увенчавших бога, —

Признак божьего шлемильства[66]

 

Эту идею превращения языческого бога в еврейского поэта (или наоборот) Гейне развивает и в стихотворении "Бог Аполлон", где некая монашка, безумно влюбленная в бога, разыскивает его по дорогам Фландрии, приставая к каждому встречному с возгласом: "Вы не видели Аполлона?" Повстречавшийся старик раскрывает ей тайну: 

Старичок остановился

И на месте покрутился,

Пощипал бородку клином

И ответил: - «Господина,

О котором говорите,

Что для Вас он больше Бога,

Приходилось в Амстердаме

Видеть часто в синагоге.

Он был в хоре запевалой,

Рабби Файбиш – шустрый малый,

По немецки означает его имя –

Бог Аполло...

 

И в "Канцоне" волшебный бинокль – инструмент провидения нужен обоим, поэту и богу. Как у Михаила Кузмина в поэме "Вожатый" (1908): "Смотри, смотри в стекло./ В один сосуд грядущее и прошлое стекло". Герою поэмы Кузмина вручается другая оптика – зеркало,  но и у него речь о "даре" ("Я дар его держал в руке"), и это "умное" стекло вручает Вожатый, Кузмин называет его "вождем":  "Мой вождь прекрасен, как серафим,/ И путь мой – ясен". Метафорические ходы напоминают "Оду" Сталину Мандельштама, где сам он – Прометей, но не бросающий вызов Зевесу, а пытающийся объясниться с ним, ведь они братья-небожители… И "вождь" у Кузмина тоже похож на "Зевеса": 

Одна нога – на облаке, другая на другом,              

И радуга очерчена пылающим мечом.               

Лицо его как молния, из уст его – огонь...              

 

Кузмин неразлучен со своим Вожатым-Вождем и даже называет его своим двойником: 

С тех пор всегда я не один,

Мои шаги всегда двойные,

И знаки милости простые

Дает мне Вождь и Господин.

С тех пор всегда я не один.

…………

Ты сам вручил мне этот дар,

И твой двойник не самозванен,

И жребий наш для нас не странен…

 

В "Оде" Сталину Мандельштам тоже видит себя близнецом вождя: 

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, – вдруг узнаешь отца,

И задыхаешься, почуяв мира близость. 

 

Конечно, у Кузмина все эти излияния носят гомосексуальный характер. У Мандельштама, если и есть такой мотив, то он не главный. Я сейчас не собираюсь говорить о сексуальных наклонностях Мандельштама[67], но ясно, что "Ода" – признание в любви мужчины мужчине, с метафорами самого интимного сближения: "отец", "близнец" и т.д. Не забудем, что они были тезками – еще один повод для впечатлительного поэта почувствовать особую близость.

 

И к нему, в его сердцевину

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел...[68]

 

Живет надежда на диалог и "передачу опыта", в основе которой внутреннее чувство равенства ("и меня только равный убьет"). У Пастернака были похожие поползновения: "Хотелось бы встретиться с Вами, поговорить о жизни и смерти…"[69] Получив чудесный бинокль – дар предвиденья, поэт, как и Прометей, рассчитывает научить Зевеса-Отца и в тоже время "близнеца", чудесам оптики, готов рассказать ему будущее, вместе они б славно правили…

      Интересно, что и "слава", как слово и образ, связана у Мандельштама со Сталиным. В двух стихотворениях лета 1937 года, посвященных актрисе Е. Е. (Лиле) Поповой, которую Надежда Яковлевна называла "сталинисткой умильного типа", а Мандельштам накручивал себя на влюбленность к ней, много говорится о славе, и именно в "сталинском контексте":

 

Славная вся, безусловная

………………..

Слава моя чернобровая,

Бровью вяжи меня вязкою, к жизни и смерти готовая,

Произносящая ласково

Сталина имя громовое

С клятвенной нежностью, с ласкою.

 

Дважды говорится о ласке… И Сталин здесь, подобно Зевесу, громовержец (имя громовое), а одна из строк в черновике ("Судьбу свою знаючи"), перекликается с "Канцоной" ("зреньем напитать судьбы развязку"). Эти "Стансы", посвященные Лиле Поповой и Сталину[70],  поэт начинает словами: "Необходимо сердцу биться", что тоже перекликается с "Канцоной" ("слева сердце бьется, слава бейся"), и заканчивает упоминанием славы:

 

Она и шутит величаво,

И говорит, прощая боль,

И голубая нитка славы

В ее волос пробралась смоль.

 

       И это не просто портрет возлюбленной, это портрет женщины, влюбленной в Сталина, и поэт восхищен, заражен этой любовью:

 

И ты прорвешься, может статься,

Сквозь чащу прозвищ и имен

И будешь сталинкою зваться

У самых будущих времен…

 

Но это ощущенье сдвига,

Происходящего в веках,

И эта сталинская книга

В горячих солнечных руках…

 

На тему близости вождя и поэта приведу высказывание Иосифа Бродского (стенограмма лондонской конференции по Мандельштаму):

 

И когда он говорит «близнеца, / Какого, не скажу», это... Я еще от себя добавлю, что эта фраза, этот оборот: «какого не скажу» - эта фраза была в обороте тогда, предполагаю, у ахматовского или мандельштамовского круга: «Он ей назначил five o’clock не скажу где, не скажу когда, не скажу с кем», - вот еще эти дела, да? То есть это все идет из личного, из этого, филологического, если угодно, то есть лично-интимного набора, да?

Бродский еще добавляет, что это непрошеное сближение должно было взбесить Сталина:

Представьте себе, что адресат читает это стихотворение, и на минуту Иосиф Виссарионович Сталин становится Осипом Эмильевичем Мандельштамом, и он думает: «Как...» - и это должно его тотчас взбесить…

      О том, что под кодовым названием "Зевес" зашифрован Сталин, говорят и другие текстовые параллели. "Широкая грудина" сумрачных птиц в "Канцоне" перекликается с "широкой грудью осетина" в стихотворении о "кремлевском горце"[71], коего записные поэты так часто сравнивали с орлом. В стихотворении о Сталине ("Где связанный и пригвожденный стон?") говорится об этой грозной птице:

 

А коршун где – и желтоглазый гон

Его когтей, летящих исподлобья?

 

Не забудем, что именно орел пытает Прометея – клюет его печень. Да и на вершины гор Прометей не приглашен погулять-побеседовать с Зевесом, а прикован там навеки к скале, а всякие клюющие и остроглазые птицы, помощники вождя, – его мучители. Мандельштам никогда о них не забывает ("А вокруг его сброд тонкошеих вождей…"[72]), и если с "Зевесом" поэт готов вести диалог, то сброду вокруг пахана – ненависть и презрение.   

      Полагаю, что вся эта образная система взаимоотношений поэта и вождя возникла уже в "Канцоне". Но Мандельштам-Прометей не бросает вызова Зевсу, он заглядывает ему в глаза и также как и в мольбе о сохранении речи отдается проникновенной и цепкой силе грозного взгляда:

 

И ласкала меня и сверлила

Со стены этих глаз журьба[73].

 

И снова о ласке… А в последней строфе стихотворения "Где связанный и пригвожденный стон?" именно Сталин выступает гарантом той самой связи времен, как божественный отец истории:

 

Он эхо и привет, он веха, нет – лемех.

Воздушно-каменный театр времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех,

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

 

Еще одна любопытная деталь в стихотворении, которой никто не касается – потому что непонятна. Сказано, что "Зевес подкручивает с толком" всякие там умные стеклышки бинокля, чтобы лучше видеть, но он делает это "золотыми пальцами краснодеревца". Что это значит? Краснодеревец – это плотник. "Золотые пальцы" могут означать  просто умелость – золотые руки. А мы знаем одного очень важного для истории плотника, оказавшегося приемным отцом Спасителя, и звали его Иосиф, и именно от него ведется цепочка поколений, восходящая к царю Давиду. Не накручивает ли тут Мандельштам дополнительные причины для ощущения близости к Отцу и для внушения ему важной мысли о том, что он волей-неволей оказался связан с поэтом отцовской близостью… Об их сближении-отождествлении, по крайней мере со стороны лирического героя,  говорит и странный поворот от повествования о Зевесе, что "глядит в бинокль прекрасный Цейса", к повествованию от первого лица: "Я покину край гипербореев", "Я люблю военные бинокли", то есть герой смотрит в тот же  бинокль и возникает ощущение какого-то "перетекания" одного образа в другой, их слияния. Вот только что именно видит Зевес в бинокль, "дорогой подарок царь-Давида"? Да ничевошеньки нового и интересного (в смысле там культуры или искуйства): подумаешь, сосна, эка невидаль, иль те же морщины гнейсовые, иль деревушка-гнида. Тут и характерное для Зевеса презрение к людишкам в деревушках – гниды, давить их, и весь сказ, бабы еще нарожают[74]. Повторяю, подаренный бинокль не меняет "ракурс" видения Зевеса, оно просто становится острее. Так для чего же дарить ему такой шикарный подарок? Не в коня корм, да и себе во вред. Язычник остался язычником, "геометром", и видит только предметы в пространстве. Только поможешь ему давить деревни-гниды.

      А вот двойник его и помощник царя горы, наш лирический герой, видит в тот же бинокль не предметы уже, а судьбу. Видится ему некий край небритых гор, пейзаж каких-то иных времен, быть может, не только прошлых, но и будущих, а, может, это и в самом деле Земля Обетованная. А что, похоже, свидетельствую: и леса мелкие да редкие, как есть щетина небритая, и долины весной так ярко зелены, до оскомины, и свежи "как вымытая басня"… Тут большинство исследователей упражняются в знании басен Крылова и всякого фольклора, но почему "басня" не может быть просто басней, побасенкой, библейским рассказом, и нет в этом слове ничего уничижительного для такого рассказа, наоборот: басня – концентрат мудрости. А если старую басню еще и промыть, то есть снова вникнуть в нее – вернется ее вечная свежесть…

      И если Амелин и Мордерер смогли представить себе сенатора Державина в качестве "начальника евреев", то уж тем более такой титул мог быть впору Иосифу Сталину. И тогда "малиновая ласка" уже не просто горька, это ласка ежовыми рукавицами, включая сдирание кожи[75], и этот "красочный" эпитет отлично сочетается со строкой "что ни казнь у него, то малина", написанной уже непосредственно в адрес Хозяина евреев и неевреев...

 

11. Пророк

       Метафоры Мандельштама, особенно в этом стихотворении, многозначны: они взрываются, как бергсонова граната, и их смыслы разлетаются в разные стороны. Множатся и "смыслы" стихотворения. "Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны", считал Бергсон, а за ним и Мандельштам, и уж тем более разветвляются смыслы стихотворения. И мне кажется, что в нем поэту не удалось обуздать и гармонизировать все "торчащие в разные стороны" смыслы, тем более, что часть из них он еще пытался зашифровать…

      "Канцона" – стихотворение об инициации, о даре небес видеть, слышать и глаголить. В русской литературной традиции эта тема связана с "Пророком" Пушкина. "Канцона" – мандельштамов "Пророк"[76]. И это, быть может, самый общий смысл этого стихотворения. Пушкин, уже зрелый поэт в расцвете сил, будучи еще в ссылке в Михайловском, как раз в дни восстания декабристов наткнулся в Святогорском монастыре на Библию, раскрытую на шестой главе Исайи, где пророк призван к служению. Он увидел в этом перст Божий и пересказал ветхозаветную поэзию торжественным русским стихом.

 

Духовной жаждою томим

В пустыне мрачной я влачился…

 

Такой пустыней для Мандельштама было пятилетние молчание, прерванное только после возвращения из Армении, и был страх перед этим молчанием и желание любой ценой «разомкнуть уста», воскреснуть (поэтически), возродиться. А возрождение возможно только через жертву, через самопожертвование и даже принесение в жертву всего народа.

И сказал Он: "Пойди и скажи этому народу: "Слухом услышите – и не уразумеете, и очами смотреть будете – не увидите. Ибо огрубело сердце народа сего…" И сказал я: "Доколе, Господи?" Он сказал: "Доколе… земля эта не опустеет". (Исайя, 6:10-13)

У Пушкина этот мотив опущен. Для него главное – личное превращение, преображение… "И он мне грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул»… Здесь начало новой жизни, прежний поэт умирает и рождается новый:

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

 

В «Канцоне» это преображение является с даром волшебного бинокля, когда зрение поэта становится орлиным и повторяется пушкинская метафора:

Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы.

И, как у Пушкина, возможность наблюдать превращается в возможность видеть, и даже слышать.

 

Моих ушей коснулся он, -

И их наполнил шум и звон…

 

Но призыв к служению у Пушкина иной, чем у Исайи.  

 

Как труп в пустыне я лежал

И Бога глас ко мне воззвал.

 

Исайя же был наверху, у престола Божьего и серафимы вокруг, поющие ему славу.

 

Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, взятый с жертвенника; и коснулся уст моих, и сказал: "Вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен" (Ис. 6:6-7).

 

Призвание Мандельштама в "Канцоне" больше похоже на рассказ Исайи. Бог и есть "начальник евреев", а зовет поэта к служению сам царь Давид, вручая "дорогой подарок", "прекрасный бинокль":

 

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей:

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей.

 

И пошли жгучие стихи: "Холодная весна. Голодный, робкий Крым…"; "Мы живем, под собою не чуя страны…"; "Квартира тиха, как бумага…"

      И Божья ласка прозрения, конечно, "малиновая", ибо горька смертельной горечью, горечью жертвы.

 

12.  Цвета

       Обретя чудесное зрение, поэт стал чувствовать мир, как набор цветовых пятен. О чувственной силе красок теоретизировали многие художники и мыслители, Мандельштам посвятил этой синестезии главу "Французы" в "Путешествии в Армению", где описал впечатления от картин французских импрессионистов и постимпрессионистов (кроме Моне, Ренуара и Писсаро упомянуты Сезанн, Ван-Гог, Матисс, даже ранний Пикассо и Озенфан, теоретик кубизма). По Мандельштаму зритель картины, должен смотреть, как художник: "Спокойно, не горячась… погружайте глаз в новую для него материальную среду…"

 

Тончайшими кислотными реакциями глаз – орган, обладающий акустикой (замечаю на полях: связь со слухом!), наращивающий ценность образа, помножающий свои достижения на чувственные обиды… поднимает картину до себя, ибо живопись в гораздо большей степени явление внутренней секреции, нежели апперцепции…[77]

 

И чтобы охватить взглядом море он "растягивал зрение, как лайковую перчатку".

 

Я быстро и хищно, с феодальной яростью осмотрел владения окоема".

 

Разве эта фраза не напоминает ту "ростовщическую силу зренья" хищных птиц, состоящих при Зевесе? Это лишний раз говорит о том, что для Мандельштама эти помощники – художники и поэты (и он в их числе).

 

И я начинал понимать, что… цвет не что иное, как чувство старта, окрашенное дистанцией и заключенное в объем.

 

Современная живопись вообще сломала геометрические законы пространства и устремилась в просторы времени, языком стали оттенки цвета, цвета зазвучали, заговорили. Шагал, Сутин, Лисицкий, почти ровесники Мандельштама, были в авангарде этого "выхода из пространства". Пауль Клее, музыкант из семьи музыкантов, писал о своей живописи:

 

Освободившись хотя бы на время от отчуждающего действия графической магии и принудив себя к внимательному и холодному разгляду, я, возможно, увижу вдруг в причудливых изгибах линий нечто подобное остаткам иероглифического письма, может быть слишком древнего и безвозвратно искаженного, чтобы его можно было сегодня дешифровать. А может быть, если размышлять дальше, отказывая в доверии глазу, перед нами разновидность нотной записи, и на место глаза следует перевести тонко чувствующее ухо. Бессилие графического перед силами музыки.

 

 Ухо – на место глаза!

Яркий пример звучащей живописи – Марк Ротко с его поющими сочетаниями цветных плоскостей. Случайно ли, что все перечисленные художники, ломающие пространство и уходящие в глубины звучащего цвета – евреи?

      Музыка не новость в поэзии, но Мандельштам вносит в нее и окраску. Так в финале "Канцоны" он зрит только две не поблекшие краски, как два своих самых сильных чувства: "в желтой – зависть, в красной нетерпенье". Золото и кровь.

 

Люблю изогнутые брови

И краску на лице Святых,

И пятна золота и крови

На теле статуй восковых.[78]

 

Золото – цвет солнца, власти и силы, а значит и зависти. Это и "еврейский цвет": в христианских странах евреи издавна носили желтые знаки, как цвет отверженных. Но евреи особый род отверженных: кому молва приписывает тайную и верховную власть. И у Мандельштама это цвет времени – "золотой самум".

 

Время в музее обращалось согласно песочным часам. Набегал кирпичный отсевочек, опорожнялась рюмочка, а там, из верхнего шкапчика в нижнюю  скляницу та же струйка золотого самума[79].

 

А в красном – апокалипсическое и кровавое нетерпение Красной республики немедленно, здесь и сейчас построить светлое будущее. Эти два цвета противостоят друг другу. Мандельштам пишет в той же главе о художниках:

 

Зато я невзлюбил Матисса…Красная краска его холстов шипит содой… Его могущественная кисть не исцеляет зрения, но бычью силу ему придает (как бинокль Зевесу), так что глаз наливается кровью.

 

А Мандельштам уже понял, что нетерпенье, как и Апокалипсис – не его традиция.

 

Не волноваться. Нетерпенье – роскошь,

Я постепенно скорость разовью –

Холодным шагом выйдем на дорожку –

Я сохранил дистанцию мою.

 

 

 

 

[1]  "Путешествие в Армению" (1931-1932)

[2]  "Путешествие в Армению" (1931-1932)

[3]  «Убиты медью вечерней…» (1910) Это раннее и, конечно, «христианское» стихотворение, но в христианстве Мандельштама звучат иудейские ноты: «Как Моисей на высоте,/Исчезнуть в облаке Синая. И я слежу – со всем живым/Меня связующие нити,/И бытия узорный дым/На мраморной сличаю плите…» Это стихотворение того же периода «Мне стало страшно жизнь отжить…» (1910).

[4]  По выражению Надежды Яковлевны Мандельштам

[5]  Как утверждает П. Нерлер в своем комментарии (двухтомник изд. "Худ. лит.", 1990 год)

[6]  "Разговор о Данте" (1933)

[7]  "Путешествие в Армению"

[8]  Борис Кузин, "Воспоминания. Произведения. Переписка", СПб, "ИНАПРЕСС", 1999.

Москва, Русь – летаргический сон ("В Петербурге жить – словно спать в гробу").

[9]  Как тут не вспомнить Ангела Истории Вальтера Беньямина: "Его лицо обращено в прошлое. Там, где мы воспринимаем цепь событий, он видит одну сплошную катастрофу, которая складывает в груду крушения, одно поверх другого, и бросает все это к его ногам. Ангел и рад бы остановиться, разбудить мертвых и воссоединить то, что было разбито. Но из Рая дует штормовой ветер; он бьет в его крылья с такой силой, что ангел уже не в состоянии их сложить. Этот ураган неумолимо несет его в будущее, к коему он обращен спиной, а тем временем груда обломков перед его глазами вырастает высотой до неба".  Ему вторит Бродский: "Мы, оглядываясь, видим лишь руины".

[10]  См. комментарии Нерлера к двухтомнику Мандельштама (Худ. лит. 1990). Из приведенных в комментариях примеров видно, что "Путешествие" вызвало негативную реакцию, и некто "Чечановский (редактировавший несостоявшееся двухтомное собр. соч. Мандельштама в ГИХЛе) предложил поэту «отказаться» от «ПА», но встретил категорический отказ".

[11]  "Отрывки из уничтоженных стихов" (1931)

[12] о буддизме Московии стихотворение "Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…", написано в мае 1931-го и условно названное "Москва"…

[13]  С телефоном у Мандельштама связана тема "звонка из Валгаллы" и самоубийства (см. стихотворение "Телефон" 1918 года)

[14]  Бергсон, "Материя и память".

[15] Третья книга царств (Млахим алеф) 19-11. На иврите "голос тонкой тишины" – "кол дмама дака".

[16] "Разговор о Данте"

[17]  "Флейты греческой тэта и йота…" (1937)            

[18]  Слышать, как растет дерево, это слышать рост Древа Жизни

[19]  "Что делать нам с убитостью равнин…" (1937)

[20]  "О природе слова" (1920-22)

[21] "Шум времени" (1923-24)

[22] "К немецкой речи" (1932)

[23] "Вокруг "Путешествия в Армению""

[24]  "Как люб мне натугой живущий…", из того же цикла стихов об Армении 1930 года

[25]  О. Павел Флоренский пишет в работе "Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных произведениях: "…явление цветного слуха, ассоциация запахов со звуками, цветами и т.д."

[26] Как пишет М. Гаспаров в статье "Поэт и культура", в последней строфе стихотворения Мандельштаму "вспоминается теннисоновская «лэди Годива» на детской картинке — чтобы избавить свой народ от невыносимой подати, она по уговору проехала нагая через целый город: вот так и поэт отдает себя в жертву за людей, к которым он не принадлежит". Все те же картины публичного позора, публичной казни и неоправданной жертвы, как и в других его стихотворениях. А это – не только об отчуждении, но в нем уже звучит нота расставания с миром державным: "и ни крупицей души я ему не обязан".

[27]  Смотри мою работу "Речи и казни" (в двух частях) https://snob.ru/profile/29172/blog/110971

https://snob.ru/profile/29172/blog/111966

[28]  «В стихотворении “Канцона” Мандельштам, привязанный к Москве, лишенный возможности путешествовать, пригвожденный к ограниченному пространству, искал способа вырваться на простор» (Н.Я. Мандельштам, “Вторая книга”).

[29]  В черновике первой строфы "Канцоны" этот мотив еще яснее:

Как густое женское контральто —

Слева сердце бьется, — слава, лейся!

Я увижу вас, храмовники базальта,

Вас, держатели могучих акций гнейса.

[30]  "Разговор о Данте".

[31] Бергсон "Переписка с Генри Джеймсом"

[32] И. Блауберг "Анри Бергсон", Москва, "Прогресс-Традиция", 2003

[33] Эксперт со стороны обвинения на процессе Бейлиса – "специалист" по ритуальным убийствам евреями христианских младенцев.

[34] Августин называл время "растяжением души" («Исповедь», XI, 26), а в трактовке Бергсона, сознание в принципе могло бы «растянуться» настолько, что охватило бы собой все прошлое.

[35] На многих ближневосточных языках: греческом, армянском, иврите, чечевица и оптическая линза – одно и тоже слово (возможно, из-за внешнего подобия). У Мандельштама речь – это чечевица, собирающая-фокусирующая исторические события. Интересно, что  предельное фокусирование превращает рассеянный свет в луч, и у Мандельштама даже есть стихотворение (тоже 1937 года) "О, как же я хочу, не чуемый никем, лететь вослед лучу, где нет меня совсем"… И в "Стихах о Неизвестном солдате" дважды появляется "луч", как новый способ передачи информации. То же и у Вячеслава Иванова: "Когда б лучами, не речами мы говорили…"

[36] "Разговор о Данте"

[37]  Черновые наброски к "разговору о Данте".

[38]  "Никто ничего не отнял…" (1916)

[39]  Михаил Кузмин, поэма "Вожатый" (1918)

[40]  Один из черновых вариантов, здесь, конечно, и перекличка-перепалка с Державиным…

[41] "Египетская марка"

[42]  «Грифельная ода»

[43]  Надежда Мандельштам, "Вторая книга"

[44]  "уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Все для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье" (статья "О природе слова", 1920-22)

[45] статья "Девятнадцатый век" (1922)

[46] На древнееврейском языке есть выражение "матбеа лашон" (монета языка): слово или выражение, ставшее расхожей монетой.

[47] У Бергсона в "Творческой эволюции": "реальная длительность въедается в вещи и оставляет на них отпечаток своих зубов".

[48] Стихотворение "Нашедший подкову" (1823)

[49]  "Иосиф Мандельштам: мускус иудейства" (изд. "Мосты культуры", 2002, стр. 131)

[50]  Черновой вариант

[51]  "И взошел Моисей из степей Моава на гору Нево…", Второзаконие 34

[52]  "Каким серафимам вручить робкую концертную душонку, принадлежащую малиновому раю контрабасов и трутней?" Это тоже из "Египетской марки" (1927). Видимо, низкий, похоронный звук контрабаса казался поэту "созвучным" малиновому цвету еврейской мечты…

[53]  Как пишет в своей биографии Мандельштама Олег Лекманов, «по не очень достоверным сведениям, в Варшаве отчаявшийся поэт предпринял попытку самоубийства».

[54] Мандельштам перед поездкой тщетно пытался собрать денег ("Я только теперь понял, что можно умереть на гла­зах у всех, и никто даже не обернется...")

[55]  О "еврейском счастье" есть бесконечное количество анекдотов, приведу самый "диалектический": "Рабинович, что такое счастье? – Счастье, это родиться в стране Советов! – А что такое несчастье? – Это иметь такое счастье". "По цепочке" вспомнил еще один: "Рабинович, вы счастливы? – А что я могу сделать?" Или как поется в старой еврейской песне:

Где взять бы немножечко счастья/в холодной чужой стороне? О, Ты, кто дарует удачу,/отсыпь хоть немножко и мне.  https://www.youtube.com/watch?v=xtV_hg5eVrE&list=RDEMqcYbOzcxyrpvoLDjSFeSpQ&start_radio=1

[56] Л. Видгоф, «Статьи о Мандельштаме», М. «Новый хронограф», 2015

[57] Архив В. Яхонтова и Е. Поповой. РГАЛИ, ф. 2440. Оп.1, ед.хр. 61, л. 154-155

 

[58] О чем говорит и стихотворение "Отравлен хлеб и воздух выпит…"

[59]  Путаный набор понятий: христианство и есть пересечение иудейства с эллинизмом.

[60]  Как пишет Платон в «Пире»: «духовный глаз становится зорким, когда телесные глаза начинают терять свою остроту».

[61]  Бергсон в работе "Восприятие изменчивости" говорит о "судьбе души".

[62]  Из стихотворения Есенина "Я покинул родимый дом,/Голубую оставил Русь".     

[63]  Или: «да будет так». Христиане в конце молитвы произносят "аминь".

[64] Ханна Арендт пишет в статье "Скрытая традиция": "Гейне – единственный немецкий еврей, который действительно мог бы сказать о себе, что был и тем и другим в одном лице: немцем и евреем. Он единственный великий пример удачной ассимиляции…" ("Скрытая традиция", М, "Текст", 2008, стр. 66)

[65]  Иначе говоря "шлемазл" (идиш), неудачник

[66] Перевод В. Левика

[67]  Частично этот вопрос рассмотрен в моей книге "Любовной лирики я никогда не знал" (М, "Аграф", 2015)

[68]  "Средь народного шума и спеха…" (1937)

[69] Из разговора по телефону Сталина и Пастернака о Мандельштаме

[70]  Возможно, что речь шла о совместном проекте композиции, посвященной Сталину

[71] "Мы живем, под собою не чуя страны…" (1933)

[72]  Кстати, нешер, царская библейская птица, это не орел, а гриф, с длинной и "лысой" шеей.

[73] "Средь народного шума и спеха…" (1937)

[74]  Здесь проявляется главное обвинение, предъявляемое Мандельштамом Сталину, "душегубу и мужикоборцу" – уничтожение крестьянства. 

[75]  А разве Господь Саваоф был к своему народу «гуманнее»? Сталинщина по сравнению с Холокостом – просто дурная погода…

[76] Версия высказана Матвеем Рувиным соавтором нашей с ним книги "Шатры страха".

[77]  О. Павел Флоренский пишет об "особой психофизической организации" некоторых людей. "Например: явление цветного слуха, ассоциация запахов со звуками, цветами и т.д., и всегда это возможно потому, что происходит объединение этих ощущений, к которым большинство не склонно".  ("Анализ пространственности и времени в художественно-изобразительных произведениях")

[78] "Когда мозаик никнут травы…" (1910)

[79] "Путешествие в Армению"

Комментировать Всего 9 комментариев

Спасибо, Миша! Текст длинноват для "Сноба" (это глава книги), не знаю насколько интересен (специфицкий), но мне кажется важным...

Эту реплику поддерживают: Михаил Аркадьев

Текст и интересен , и важен, Наум, дорогой. Мандельштам у тебя абсолютно живой 

Отлично, я очень рад твоей оценке! Я еще там гну некую линию "культура пространства" против культуры "времени", "Красота" против "Славы", изображение версус благоговение, в общем, это и будет темой книги. Мне кажется, эта тема будет тебе интересной и мы ее еще обсудим.

Эту реплику поддерживают: Михаил Аркадьев

Оппозиция культуры пространства и культуры времени меня очень интересует, Наум) 

Как говорил персонаж одного анекдота: "Вот тут-то мы, батенька, и поспорим!

Спасибо! Интересно и убедительно. Хотя время от времени ловлю себя на мысли, что хорошо бы, узнав от вас все это, отложить в сторону и просто привести губы в движение мандельштамовскими словами, как я в первый раз читал Платона, стараясь не вникать в философский смысл. Но это же почти беда! Тепрь уж не вернуться к тексту без вашего пособия!

Эту реплику поддерживают: Михаил Аркадьев

Дорогой Виктор, "привести губы в движение" это очень по-мандельштамовски. Именно это и нужно сделать, прочитав "толкование". Если оное помогает "услышать" текст, его смысловые обертоны (причем непосредственно, как уже априорное знание), значит толкование удалось, оно правильно. Если же оно не очень-то помогает почувствовать в тексте что-то новое, тогда... толковник перемудрил.  

Эту реплику поддерживают: Михаил Аркадьев, Борис Цейтлин