Все записи
11:27  /  27.10.19

541просмотр

ПУШКИН И МАНДЕЛЬШТАМ (глава из книги «Преображения Мандельштама»)

+T -
Поделиться:

 в основе двух величайших и основополагающих русских романов 19 века "Евгений Онегин" и "Герой нашего времени" лежит бессмысленное, не продиктованное никакой реальной враждой, убийство друга. В обоих случаях старший друг, разочарованный в жизни циник, убивает младшего, наивного и восторженного. Русская мудрость, циничная и изменническая, к наивности беспощадна. Но в мудрости цинизма есть глубокий изъян: она бесплодна и разрушительна. Мир строят наивные, удивляющиеся, восторженные.

         Мандельштам мало пишет о Пушкине. С тяжелой руки Ахматовой принято считать, что это свидетельство его благоговения перед великим русским поэтом. Думаю, что это не совсем так [1]. Пушкин, конечно, гений, и все такое, но для Мандельштама он культурный герой "не его романа"[2]: сюжетные или исторические поэмы, событийная проза, чувственные излияния и политические инвективы – не его темы, с метафизикой и тут слабовато[3]. В "Египетской марке" русский гений выведен почти карикатурно: изображением на перегородке, за которой

 

 гудело, тягучим еврейским медом, женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас. Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе…

 

 Меховая "барственная шуба" связана у Мандельштама с русской литературой и холодом русской жизни. В "Шуме времени" ему мерещится Константин Леонтьев, что посреди петербургской зимы, "запахнувшись в не по чину барственную шубу, повернул ко мне румяное, колючее русско-монгольское лицо". А померещился-вспомнился Леонтьев потому, "что из всех русских писателей он более других склонен орудовать глыбами времени", и еще потому, что он завершает собой девятнадцатый век русской классики, начатый Державиным и зацветший Пушкиным, и видится этот век как

 

 единство "непомерной стужи", спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность – как печь, пышущая льдом[4].

 

    Любопытно (насчет глыб времени и русского мороза), что известный антрополог К. Леви-Стросс, между прочим, еврей, различает по отношению к исторической памяти два типа общества, холодное и горячее.

 

"Холодные" общества отчаянно сопротивляются любому изменению их структуры, которое сделало бы возможным вторжение истории". Напротив, "горячие" общества характеризуются "жадной потребностью в изменении".[5]

 

И если Мандельштам прислушивался к себе, то Пушкин приглядывался к "светской черни". Известно со школьной скамьи, что Александр Сергеевич подвел творческий итог своей поэтической деятельности стихотворением "Памятник" (перевод-обработка одноименной оды Горация):

 

И долго буду тем любезен я народу[6],

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

 

Эту оду Горация, как упражнение, переводили многие русские поэты: Ломоносов, Капнист, Фет, Державин (противореча себе[7]: «Так! – весь я не умру, но часть меня большая от тлена убежав, по смерти станет жить…»). Но Гершензон в своей работе "Мудрость Пушкина" именно перевод Пушкина считает типичным примером русского двоемыслия, или, по крайней мере, пушкинской хитрости:

 

Эта строфа («И долго буду тем любезен я народу…» – Н.В.) не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. … Пушкин говорит: "Знаю, что мое имя переживет меня… Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне… за их (стихов – Н.В.) мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы.[8]  

 

В последней строфе, в опровержение предыдущей, Пушкин провозглашает (по мнению Гершензона) подлинное назначение поэта, как служителя муз, а не народа, и даже полное к этому "народу" презрение:

 

Веленью божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.

 

Это высокомерное презрение к народу в какой-то мере дань романтической позе обитателя "горних вершин духа", но есть и доля чисто русского барского презрения к нижестоящим: Но для толпы ничтожной и глухой/Смешон глас сердца благородный!; К чему стадам дары свободы?/Их должно резать или стричь; И от людей, как от могил,/Не ждал за чувство воздаянья! – и т.д. и т.п. Опять же школьное: Поэт, не дорожи любовию народной!

Так что ты нам поешь про народную любовь, чувства добрые и призывы к свободе? Лицемерие? Двоемыслие? Хитрость? И то и другое и третье, а все вместе и по сути – все то же русское холопство, в данном случае перед толпой. Раб всегда целует хозяйский сапог и за это же хозяина ненавидит.

      Мандельштам не заигрывал с толпой, но и не презирал ее[9]. И дело не в личных качествах, а в базисных ориентирах культуры. У Пушкина и Мандельштама они абсолютно разные. И когда Мандельштам это осознал, он уже заговорил с русской литературой с платформы своих "основ".

 

Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе, и особенно в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья.  … Это раса, кочующая и ночующая на своей блевотине… но везде и всюду близкая к власти, которая отводит ей место в желтых кварталах, как проституткам. … Я – стареющий человек – огрызком собственного сердца чешу господских собак, и все им мало, все им мало. С собачьей нежностью глядят на меня  глаза писателей русских и умоляют – подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?[10]

 

В противостоянии культуры времени и культуры пространства, а по сути: иудейства и язычества, – глубинная суть различия между Мандельштамом и Пушкиным. И для Гершензона Пушкин – "язычник и фаталист", и не случайно это мнение иудея. И как бы положительное ("в хорошем смысле"):

 

Он просто древнее единобожия и всякой положительной религии, он как бы сверстник охотникам Месопотамии или пастухам Ирана.

 

Неясно, правда: древнее – означает мудрость сознания, или его младенчество? Или – сумасшедшую смесь того и другого? Для Пушкина (продолжаю цитировать Гершензона) "даже полнота бессмысленная или сатанинская, лучше ущербного, то есть разумного существования". А "полнота" для Пушкина – это экстаз чувств. И в его сердцевине, в эпицентре экстаза, как и у Державина, – поклонение смерти.

 

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъяренном океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

 

Гершензон продолжает:

Нет, он не оскорблен владычеством стихии над личностью, напротив, он приемлет ее власть со страстной благодарностью и благоговением. В бессмертных стихах он поет гимн беззаконной стихии, славя ее всюду, где бы она ни проявлялась, – в неодушевленной природе, в звере или в человеческом духе:

Зачем крутится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На черный пень? Спроси его.

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру и орлу

И сердцу девы нет закона.

Гордись: таков и ты, поэт,

И для тебя условий нет[11].

Конечно,  можно оспорить эти наблюдения Гершензона (на мой взгляд, верные и глубокие) и привести другие цитаты, но мне в данном случае важно показать именно взгляд Гершензона, не важно, правильный, или нет, показать, что Пушкин в глазах Гершензона такой же язычник, как и Державин в глазах Мандельштама[12].

      Кстати, коль скоро зашел разговор о Пушкине, то вот строки из его стихотворения "Безверие", поразительно напоминающие "музыку" великого державинского восьмистишья[13]:

 

Несчастия, страстей и немощей сыны,

Мы все на страшный гроб, родясь, осуждены.

Всечасно бренных уз готово разрушенье,

Наш век — неверный день, минутное волненье,

Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,

Завесу вечности колеблет смертный час,

Ужасно чувствовать слезы последней муку —

И с миром начинать безвестную разлуку!

 

Конечно, у Пушкина другая "оркестровка", это "вариация на тему", никак не повторение, и вообще, Пушкин не такой "пессимист", как Державин, он страдает, он кричит, он ищет опоры, он отказывается верить в исчезновение: "Я всё не верую в тебя,/Ты чуждо мысли человека!/Тебя страшится гордый ум!"[14] На помощь приходит античная языческая мифология, если и не как вера, то как "поэтическая мечта":

 

…Но что же за могилой

Переживет еще меня?

Во мне бессмертна память милой,

Что без нее душа моя?

Зачем не верить вам, поэты?

Да, тени тайною толпой

От берегов печальной Леты

Слетаются на брег земной.

Они уныло посещают

Места, где жизнь была милей,

И в сновиденьях утешают

Сердца покинутых друзей...

Они, бессмертие вкушая,

В Элизий поджидают их,

Как в праздник ждет семья родная

Замедливших гостей своих...

 

        Мечты поэзии прелестной,

Благословенные мечты!..[15]

 

Державин и грезами себя не баловал.

 

А если что и остается

Чрез звуки лиры иль трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

 

А Мандельштам на черный языческий пессимизм Державина отвечал с вызовом

своей иудейской верой в жизненную силу слова и преемственность культуры:

 

И, если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Все исчезает – остается

Пространство, звезды и певец!

[1]  Самое существенное рассуждение о Пушкине – в "Разговоре о Данте", где отмечается, что "один только Пушкин стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта", – но только «стоял на пороге». А дальше такой пассаж: "Ведь, если хотите, вся новая поэзия лишь вольноотпущенница Алигьери и воздвигалась она резвящимися шалунами национальных литератур на закрытом и недочитанном Данте". Здесь Пушкин назван "резвящимся шалуном" (здесь, конечно, кивок в сторону пушкинского "и подруги шалунов, соберут их легкий пепел…") одной из национальных литератур, возникших на недочитанном Данте. А дальше утверждается, что "русская поэзия выросла так, как будто Данта не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано". Это продолжение чаадаевского подхода к России, как стране вне истории, а значит, и вне европейской культурной традиции.   

[2] Его герои – Баратынский, Лермонтов, Тютчев. Роман с Тютчевым был особенно тяжелым, из разряда неизлечимой любви… Кстати, никто, кажется, не задавался мыслью о том, что в основе двух величайших и основополагающих русских романов 19 века "Евгений Онегин" и "Герой нашего времени" лежит бессмысленное, не продиктованное никакой реальной враждой, убийство друга. В обоих случаях старший друг, разочарованный в жизни циник, убивает младшего, наивного и восторженного. Русская мудрость, циничная и изменническая, к наивности беспощадна. Но в мудрости цинизма есть глубокий изъян: она бесплодна и разрушительна. Мир строят наивные, удивляющиеся, восторженные.

[3]  С. Франк, начинает свой "этюд" "Религиозность Пушкина" со слов "В русской мысли и литературе господствует какое-то странное, частью пренебрежительное, частью равнодушное отношение к духовному содержанию поэзии и мысли Пушкина". И хотя задача "этюда" доказать обратное, что Пушкин – "один из глубочайших гениев русского христианского духа", но "доказательства" удивляют своей наивной беспомощностью. Так, например, справедливо отмечая у Пушкина "чисто русский задор цинизма", Франк называет этот задор "типично русской формой целомудрия и духовной стыдливости", мол, Пушкин только "прикидывался буяном, развратником, каким-то яростным вольнодумцем". А "кощунства молодого Пушкина явственно были протестом правдивой, духовно трезвой души поэта против поверхностной и лицемерной моды на мистицизм высших кругов тогдашнего времени". Мы, мол, хулиганы, но очень духовные. На лицо ужасные, добрые внутри.

[4] "Шум времени" (1923-1924)

[5] Ян Ассман цитирует Леви-Стросса в книге "Культурная память" (стр.72)

[6]  Конечно, речь идет о "порядочном обществе", не о крепостных же крестьянах, или жидах, не для них писано, да они о ту пору и прочитать его не могли.

[7]  Что все «вечности жерлом пожрется»

[8] Михаил Гершензон Избранное в 4 томах, т.1. Гешарим 2000, стр. 39

[9]  В иудействе и античном язычестве отношение к "толпе" совершенно разное. Античный философ – созерцатель, презирающий суету жизни, а иудейский – учитель, старающийся жизнь изменить. Для античного грека философия – путь из толпы, а иудейский мудрец идет в толпу,  учит в толпе, на базарах и в синагогах  (смотри книгу А.Б. Ковельмана "Толпа и мудрецы Талмуда"). Ну, а русскую толпу Мандельштам просто боялся. Где толпа, там расправа: «По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа. … Маткой этого странного улья был тот, кого бережно подталкивали, осторожно направляли, охраняли, как жемчужину… Сказать, что на нем не было лица? Нет, лицо на нем было, хотя лица в толпе не имеют значения, но живут самостоятельно одни затылки и уши. Шли плечи-вешалки, вздыбленные ватой, апраксинские пиджаки, богато осыпанные перхотью, раздражительные затылки и собачьи уши. … Тут была законом круговая порука: за целость и благополучную доставку перхотной вешалки на берег Фонтанки отвечали решительно все. Стоило кому-нибудь самым робким восклицанием прийти на помощь… как его самого взяли бы в переделку, объявили бы вне закона и втянули бы в пустое карэ. Тут работал бондарь-страх. … Не Анатоля Франса хороним в страусовом катафалке… а ведем топить на Фонтанку, с живорыбного садка, одного человечка…» («Египетская марка»).

[10] "Четвертая проза" (1930). Если это не порыв к свободе, то взрыв гнева.

 [11] М. Гершензон "Мудрость Пушкина"

[12]  Смотри мою работу «Отравленный хлеб Мандельштама»

[13]  "Река времен в своем стремленьи/Уносит все дела людей…»

[14]  "Таврида" (написано в 1920-ом)

[15]  Там же