Все записи
20:18  /  5.11.19

835просмотров

СТАЛИН И МАНДЕЛЬШТАМ

+T -
Поделиться:

Наум Вайман

(эссе опубликовано в альманахе "Чаша" № 4 за 2019 под редакцией Татьяны Михайловской, Левона Осепяна и других. Альманах будет презентован в Иерусалиме через неделю.)

АССИРИЕЦ  ДЕРЖИТ  МОЕ  СЕРДЦЕ

 

1. Фаустовская сделка

 

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, 

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда. 

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима, 

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

 

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый, 

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье,— 

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

 

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи — 

Как прицелясь на смерть городки зашибают в саду,— 

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе 

И для казни петровской в лесу топорище найду.

3 мая 1931

 

      К кому может быть обращена эта мольба о сохранении речи? Кому эти обеты служить и мыкаться? И кто заведует таким спецхраном?

      Господь Бог, может, и заведует, но как адресат обращения не подходит: стихотворение слишком конкретно по части деталей места и времени, деталей сталинской России (все-таки Мандельштам – акмеист, то есть решил однажды опираться на «реалии»), да и по тону обращения это скорее призыв, чем мольба. В нем даже звучит требовательность: "Сохрани…" И обращение построено, как отчет о заслугах и предложение сделки за будущие заслуги, еще более важные. И если прежние заслуги «пассивные» и сводятся к смиренному долготерпению: «за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда», то будущие обещают быть активными: "обещаю построить дремучие срубы" и найти "топорище для казни петровской", т.е. за бессмертие (сохранение речи) предлагается соучастие в казнях. Вряд ли можно заинтересовать Господа такой сделкой, да и торг здесь неуместен…

      Матвей Рувин, соавтор нашей с ним книги «Шатры страха»[1], определил жанр произведения как «фаустовскую сделку», т.е. сделку с дьяволом, уж никак не с Богом.

      И поэт называет партнера по сделке, но не прямо, а намечая следы-метафоры, которые должны привести к адресату, играет с читателем в логическую загадку: угадай по трем признакам-эпитетам-метафорам: "отец мой, мой друг и помощник мой грубый". Только тот, кому подойдут все три "эпитета", может быть назван адресатом обращения. С ветхозаветным Богом полного наложения не получится. Отец? Пожалуй. Грубый помощник? С большой натяжкой. Бог Саваоф, конечно, суров и своеволен, но слово "грубый" здесь звучит метафорическим диссонансом (а у Мандельштама был абсолютный поэтический слух). Но главное: обращение «друг» уж никак не подходит к сияющему пламенем Богу Небесных Воинств. Что за фамильярности.

      Так, может быть, – к Богу-сыну, к Иисусу Христу? Все-таки Мандельштам принял христианство (в 1911 году), хотя и в «оригинальном» методистском изводе, и почти всю жизнь полагал себя творящим в рамках христианской культуры, как он ее понимал, а в разгар революции у него были сильные православные «завихрения». С. П. Каблуков свидетельствует в своем дневнике:

 

   Темой беседы были его последние стихи, явно эротические… не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие[2].

 

Допустим, он мог считать Иисуса Христа другом, но отцом – сомнительно, не очень-то поэт причислял себя к «детям Христовым», но допустим. Мог считать и помощником, но – грубым? Бог любви, «нежный истерик» по выражению Мережковского, никак не соответствует определению «грубый». Правда, Христос по евангелиям был крутенек, но это другая тема, и в такие экзегезы Мандельштам вряд ли вдавался.

      Но главное, повторюсь: контекст стихотворения все-таки не теологический, и даже не метафизический, а вполне конкретный: русский и сталинский (почти все, что поэт натворил в тридцатые годы, создано если и не с прямым обращением, то с оглядкой на Сталина) – контекст казней. Торговля идет казнями и плахами как товаром: «лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи», а я тебе «за это» (повторяется дважды) и топорища подберу и дремучие срубы построю. Казнь путем утопления или сжигания в срубе-колодце была очень распространена на Руси (так сожгли, например, протопопа Аввакума), колодцы также использовались для сбрасывания трупов. Все эти казни широко применялись при великом погроме Новгорода опричниками Ивана Грозного в 1570 году, и поэт уподобляет сохранение своей речи отражению Рождественской  звезды в наполненных черной и сладкой кровью новгородских колодцах.

     

2. Россия как испытание

 

      Матвей Рувин дал блестящую интерпретацию этим строкам в уже названной книге «Шатры страха»: «Рождественская звезда знаменует, кроме всего прочего, «второе рождение» (ср. с Пастернаком) Мандельштама как поэта, «очистившегося» в жуткой, черной купели-срубе (то, что вода должна быть «черна и сладима», намекает на вязкость, придаваемую кровью). Иными словами, чем чернее вода в колодце (т.е. чем полнее отречение и чем чернее дела), тем отчетливее отражается в нем Рождественская звезда».

      Д.Г. Лахути в книге «Образ Сталина в стихах и прозе Мандельштама» сводит «Стансы» 1935 года, а, по сути, и все творчество Мандельштама в 30-е годы к краткой формуле Amo et odi (на манер Катулла ), люблю и ненавижу[3].

      Можно сказать, что в этой формуле заключалось отношение поэта к России вообще (что характерно для многих «детей России», евреев и не евреев). Георгий Иванов писал:

 

Да, снова потом, снова кровью

Должны служить до смерти ей

Все обрученные любовью

Железной Родине моей![4]

 

      Всякая жизнь – испытание. Но испытание иудея – это его выбор, взятое на себя обязательство. Испытание как посвящение. Мандельштам, изначально ощущая себя чужаком, но страстно желая влиться в чужеродную среду, стать ее неотъемлемой частью, всю жизнь искал некую платформу надежды, любви и веры в своих взаимоотношениях с Россией. И речь шла, конечно, не о решении житейских (социальных) проблем, хотя и их было немало, а о несовместимости культур, несовместимости вер. Россия была осознана как «страна казней»,[5] и принять ее в себя означало включение этой вечной вакханалии угнетения и жестокости в некую модель культуры, которая могла бы послужить основой и движущей силой творчества. Как пишет Евгений Тоддес в «Смыслах Мандельштама», поэт стремился «к построению широкой религиозно-культурно-исторической концепции, мотивирующей и общественность, и индивидуальное творчество». Формула «люблю и ненавижу» была для этого слишком проста. И Мандельштам выносил и выстрадал парадоксальную, почти религиозную веру в жертвенную суть жизни и созидания, что-то вроде «чем нам хуже, тем нам лучше». В этой отчаянной, безоглядной, почти юродивой жертвенности он увидел возможности сопряжения с христианством и творчеством как «подражанием Христу»[6]. «Иными словами (повторю «уравнение Рувина»), чем чернее вода в колодце (т.е. чем полнее отречение и чем чернее дела), тем отчетливее отражается в нем Рождественская звезда». И это звезда еврейская, она еще и немного рыба, да к тому же «с семью плавниками» (семь – священное число у евреев, а рыба – символ народа) – это его, Мандельштама, звезда, звезда его поэзии.

      Мотив принятия России как духовного испытания возникает уже в стихотворении 1913 года «Заснула чернь! Зияет площадь аркой»:

 

Курантов бой и тени государей:

Россия, ты – на камне и крови –

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови[7].

 

По словам Евгения Тоддеса[8], «текст описывает мистерию включения «я» в «социальную архитектуру» России и в ее историческую судьбу», притом, что «Россия в этом тексте наделена признаками мучительного, кровавого, исторически-мистериального, каменного, тяжелого».

      В статье «Франсуа Вийон» (1912-1914) поэт выдвигает тезис о «подвиге существования» («Бессознательно средневековый человек считал службой, своего рода подвигом, неприкрашенный факт своего существования»), что вполне помещается в предлагаемую мной «концепцию испытания». Конечно же, это иудейский, ветхозаветный подход к жизни, достаточно вспомнить Авраама (жертвоприношение Исаака), судьбу Иова. Господь всегда испытывает человека. «И помни весь путь, которым вел тебя Господь, Бог твой, по пустыне, вот уже сорок лет, чтобы смирить тебя, чтобы испытать тебя и узнать, что в сердце твоем, будешь ли хранить заповеди Его, или нет; Он смирял тебя, томил тебя голодом и питал тебя манною, которой не знал ты и не знали отцы твои, дабы показать тебе, что не одним хлебом живет человек, но всяким словом, исходящим из уст Господа» (Втор. 8:2-3). Таков наш Бог и наш выбор. И крестный путь как испытание Иисуса, ставшее краеугольным камнем христианства, – продолжение этой традиции. В еврейской теологии средних веков сама жизнь в странах Рассеяния, сопровождавшаяся притеснениями, казнями, изгнаниями и массовыми убийствами, зачастую рассматривалась как Испытание…

      Но вернемся к 3-ей и 4-ой строчкам «Сохрани мою речь».

      Звезда, топор, бочка (аналог сруба), черная вода и смерть появляются в стихотворении «Умывался ночью на дворе», написанном сразу по получении известия о расстреле Гумилева (1921):

 

Умывался ночью на дворе

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре.

Стынет бочка с полными краями.

 

На замок закрыты ворота,

И земля по совести сурова.

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.

 

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее,

Чище смерть, соленее беда,

И земля правдивей и страшнее».

 

Здесь вновь подтверждается принцип верности России как испытанию и похоже своеобразный юродивый гимн ее девственной суровости. Так славят «чистоту эксперимента». Кровью умытая, кровью очищенная. Да, звезды здесь грубы, а земля сурова, вода черна, а беда солона, звездный луч указует на топор и на замок закрыты ворота, но чем земля страшнее, тем правдивее, это какой-то первоначальный мир, где суровость – признак девственной чистоты и  первоначальной совести, правда «свежего холста».

      Интересно, что и у Багрицкого в поэме «Происхождение», где он сводит счеты со своим еврейством, возникает образ звезды, что «расплескалась в голубом тазу» как рыба. И у Багрицкого уход в революцию, как и «уход» Мандельштама в Россию – безоговорочный и отчаянный, принимающий ее «условия игры»:  «И если он скажет «Солги» – солги, /И если он скажет «Убей» – убей» (поэма «ТВС»). Эти слова произносит Дзержинский, а «он» – здесь «век». До олицетворения «века» со Сталиным Багрицкий не дожил, умер в 1934-ом…

      В Гражданскую многие древние казни вернули к жизни, опускали в срубы и князей, известно, что часть царской семьи была казнена сбрасыванием заживо в шахту, потом туда же для уверенности накидали гранат.

      Мог ли поэт предлагать Христу, Богу милости и любви, в обмен на сохранение речи, свою готовность поучаствовать в вакханалии зверств? Разве что Христу-жертве и символу крестных мук, ведь он примеривал на себя холщевые рубища крестного пути… Но считать Иисуса помощником в таких делах, да еще грубым…

 

3. Народ и язык

      Впрочем, самые популярные версии адресата (они выдвигаются разными исследователями и почти общеприняты) –  язык и народ, русский язык и русский народ. Конечно, русский язык был Мандельштаму другом. Но мог ли поэт назвать его отцом своей поэтической речи? Мандельштам, особенно на ранних этапах творчества, подчеркивал открытость русского языка «чужим песням»[9] («Вечные сны, как образчики крови,/ Переливай из стакана в стакан...»), так что – допустим. Однако уж совсем непонятно, почему язык, будучи другом, и даже отцом, грубый помощник? Чем это русский язык, который для Мандельштама «родной» и «слаще пенья итальянской речи, ибо в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник» (не забудем и «гармонический проливень слез» и «стихов виноградное мясо») заслужил такой резкий и враждебный эпитет? Нет, не вяжется. Но главное: как это можно предлагать языку какие-то сделки, тем более расплачиваться с ним за бессмертие участием в казнях?

       Можно, конечно, считать язык кладовой исторической памяти, живой историей, но тогда получается, что вся традиция русской культуры, закрепленная в языке, требовала от поэта не только отказаться от чести и имени («на честь, на имя наплевать»[10]), но и стать палачом…  

      Ладно. А народ? Грубый помощник – подходит, но друг – уж никак. Мандельштам не считал русский народ своим другом, он его смертельно боялся и, мягко говоря, недолюбливал. Русские для него «волки»[11] или «татарва». "Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно "убогая" славянщина… эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы…"[12] Сравнение русских с волками возникает у него не раз ("Волков горящими пугает головнями"). Цветаева вспоминает слова Мандельштама, когда он приехал к ней в Александров в 1917-ом: «Что это у вас за Надя такая? Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что – не только ребенка, котенка бы не доверил! … Глаза-щели, зубы громадные – Волк![13]», и поэт определяет свое происхождение однозначно: "Но не волк я по крови своей". Неудивительно, что в такой «волчьей» народной семье он «непризнанный брат», «отщепенец». И уж тем более, назвав себя братом этому народу, пусть и не признанным, он не может считать  его отцом. Да и вряд ли этому «старшему брату» понравится цена, которую поэт предлагает за свое бессмертие. Впрочем, Мандельштам был невысокого мнения и о «нравственной миссии» русского народа. В заметке “Преступление и наказание в «Борисе Годунове»” он пишет: «Крик отвратительной, слепой ненависти, который вырывается у мужика на амвоне: «вязать Борисова щенка!» – заставляет нас окончательно разувериться в какой бы то ни было нравственной миссии народа». Отметим на полях, что автору заметки 15 лет (!!), он социалист-революционер, почти народоволец, и мечтает о революции, но крик «вязать его!», очевидно, пронизывает его «до кости»  холодом смертельного ужаса… Этот ужас отзовется позднее в стихах «На розвальнях, уложенных соломой» (1916), где он представляет себя Самозванцем, увозимым на казнь[14], а еще через десять лет, в  «Египетской марке» (1927),  – паническим страхом Парнока перед самосудом толпы.

      Так что версии народа и языка как адресатов стихотворения «Сохрани» придется отбросить.

 

4. Иосиф Сталин как дух народа и языка

    

      Самый естественный адресат стихотворения «Сохрани мою речь» – Иосиф Сталин, отец народов-языков. Вот уж воистину дьявол во плоти, даже с многолетней теологической подготовкой, ему и не грех предложить фаустовскую сделку. Во многих текстах Мандельштама Сталин соединяет в себе и отцовство, и дружбу, и заботу о языке. Вождь – дух языка[15]. В варианте стихотворения «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» Мандельштам прямо пишет об их единстве, причем в образе русского тотема – медведя: «Язык-медведь ворочается глухо /В пещере рта. И так от псалмопевца /До Ленина…». Значит, и до Сталина. Тема тройной связи вождя, народа и языка поэт поднимает на пьедестал своей знаменитой "Оды" Сталину: «Ему народ родной – народ-Гомер хвалу утроит».

      В «Оде» Сталин трижды назван "отцом" («вдруг узнаешь отца»; «не огорчить отца»; «отца речей упрямых»). Герой оды – сам поэт, "художник" ("Когда б я уголь взял для высшей похвалы…"), что учится понимать масштабность переживаемой эпохи и значение ее вождя. В «Оде» Сталин – учитель поэта:

 

Я у него учусь, не для себя учась.

Я у него учусь – к себе не знать пощады,

Несчастья скроют ли большого плана часть…

 

Повторяется мотив несчастья («за привкус несчастья и дыма» в «Сохрани») как части все той же «пакетной сделки»: несчастья (читай террор, казни), не заслонят планов наших громадьё, поэт принимает всё[16]. Революция – решительный выбор.

      Но для Мандельштама это не только выбор Революции, но и формула бытия в России и с Россией – как испытания и жертвенного «подвига существования», и она звучит во многих его стихах, начиная с самых ранних: «Россия, ты – на камне и крови – /Участвовать в твоей железной каре/Хоть тяжестью меня благослови[17]»; «несчастья волчий след,/ ему ж вовеки не изменим[18]»; «По старине я принимаю братство/Мороза крепкого и щучьего суда»[19]; «Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи». Если уж принял Россию как страну «на крови», то революция лишь эпизод в ее кровавой истории… Но если в царской России эта «схема принятия» только намечалась теоретически, то при Сталине вступила в свои жизненные права.

      В стихотворении «Люблю под сводами седые тишины…» (1921) этот мотив принятия «несчастья» становится выбором не только судьбы, но и веры. Воспев гимн великим европейским соборам («Соборы вечные Софии и Петра, амбары воздуха и света»), поэт выбирает сумрак, пасмурность и ветхость русского храма, присягая на верность русскому «следу несчастья»:

Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,

Сюда влачится по ступеням

Широкопасмурным несчастья волчий след,

Ему ж вовеки не изменим.

 

О том, что это именно «русский след» говорит эпитет «волчий». А «ветхий невод» храма относит к ветхозаветным корням христианства («генисаретский мрак», «ветхозаветный дым на теплых алтарях»)… Мандельштам давно учится «к себе не знать пощады» и силу духа для своего выбора черпает в иудейском и христианском наследии. В Сталине он видит учителя и помощника в достижении этой духовной цели. И в ответ призывает себя помочь Сталину: «помоги тому, кто весь с тобой» – помощь всегда взаимна.  Ну, а то, что помощник был грубоват, чистая (как слеза комсомолки) правда. Возможно, что это даже цитата: фраза из письма Ленина 13-му съезду партии "Сталин слишком груб" была всем прекрасно известна[20]. И помощь вождя шла вместе с вещами довольно грубыми: "приговорами" («Вот «Правды» первая страница, /Вот с приговором полоса»), "кровавыми костями в колесе", "мерзлыми плахами" и отварами из "ребячьих пупков". Но стремление  Мандельштама к приобщению, несмотря на «несчастья», к грандиозным замыслам и свершениям это не умалило.

 

5. Несчастья, неправда и мерзость запустения

 

      Скажут, что примеры из «Оды», написанной в 1937-ом (в том числе и троекратное «отцовство» Сталина)  не годятся для «Сохрани» 1931 года – другая эпоха. Многим вообще затруднительно принять "Сохрани мою речь навсегда" как обращение к Сталину: уже сложился образ поэта – жертвы режима, бросающего Сталину героический вызов стихотворением "Мы живем, под собою не чуя страны" (1933). С верноподданнической мольбой и готовностью служить (в «Сохрани») как-то не вяжется. Однако эта неувязка кажущаяся, и лишь на первый взгляд. Между двумя этими стихотворениями есть глубокая связь. В них, как и в «Волке» (1931), и «Неправде» (1931) разыграна, как пишет Тоддес, «коллизия самозаклания», разве что она со временем переходит к «биографической реализации». «Поражает тот факт», пишет Тоддес, что эта коллизия «осуществилась в реальности»[21]. Не вижу в этом ничего «поразительного», но – факт.

      В «Мы живем под собою не чуя страны» возникает и тема «речи», во многом сходная с «Сохрани»: в стране только один хозяин речи, и его слова «как пудовые гири верны», все остальные обречены на молчание-мычание («Наши речи за десять шагов не слышны»)[22]. Да и у самого хозяина речь какая-то нечеловеческая, он «бабачит и тычет», а его сподвижники «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет». Тоддес пишет, что в «Четвертой прозе» «нарушение языкового контакта «я» с «новым миром»» иллюстрируется «трагикомической китайщиной: халды-балды (отмечено у Даля в статье «Халда»),  хао-хао, шанго-шанго»[23].       В таком контексте особое значение обретает мольба о сохранении речи. По сути, в «Сохрани» и «Мы живем под собою не чуя страны» продолжается тема филологической пустыни как «мерзости запустения», обозначенная в статье «О природе слова»:

 

Антифилологический дух... вырвался из самых глубин истории... Антифилологический огонь изъявляет тело Европы... Европа без филологии... цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения. 

 

      Сталин вторгается в тексты Мандельштама по возвращению в 1930 году из Армении (хотя и в Армении мысли о нем не покидали поэта: «ассириец держит мое сердце»). И тогда же приходит осознание, что новая жизнь – надолго: "Молодых рабочих татарские сверкающие спины…/ Здравствуй, здравствуй, могучий некрещеный позвоночник,/ С которым проживем не век, не два!" Это из стихотворения 31-го года. "Татарвой" он называет народ и в "Сохрани" (друга и отца он бы так не назвал). И тогда же появляется стихотворение "Неправда" о "вхождении" в новую жизнь, что сравнивается с глухой русской избой, обиталищем Неправды: "Вошь да глушь у нее, тишь да мша, – полуспаленка, полутюрьма…", она же и гроб сосновый, и творятся там дела жуткие:

А она мне соленых грибков

Вынимает в горшке из-под нар,

А она из ребячьих пупков

Подает мне горячий отвар.

 

Стихотворение написано в фольклорной, сказочной манере. Вот его начало:

 

Я с дымящей лучиной вхожу

К шестипалой неправде в избу:

- Дай-ка я на тебя погляжу,

Ведь лежать мне в сосновом гробу.

 

Поэт как бы приглядывается к внезапно открывшейся ему русской жизни, осваивается в этом аду, где ему «все-таки до смерти хочется жить»[24], хотя суждено умереть. Трудно не почувствовать в этих строках тот же, что и в "Сохрани", мотив отчаянного приятия российского ужаса, жизни-неправды. Это приятие ужаса как нормы жизни, на которую он обречен, и толкает его в сторону фольклорного сказа, к стилистике страшной сказки.

      В «Неправде» впервые появляется и намек на отца, хозяина этого народа, его языка и всех речей – Сталина: неправда названа шестипалой. Было ли у Сталина на ноге шесть пальцев никто, наверное, точно не знает, но миф об этом был распространен, и поэт за ним последовал[25].

       А чуть раньше, но в том же 1931-ом году, он пишет этапное (предчувствовал – загреметь ему по этапу) стихотворение "За гремучую доблесть грядущих веков" – тоже обращенное к Сталину.

 

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей,

– Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья и чести своей.

 

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей:

Запихай меня лучше, как шапку в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

 

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первозданной красе.

 

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

И здесь мольба-требование: запихай, уведи. Кому-то покажется странным обращение к убийце (ведь говорится о «кровавых костях в колесе») с мольбой избавить его – нет, не от участи – от созерцания «хлипкой грязцы» (тут и всхлипы, и кровь, и всякие пыточные выделения), собственно, мольба о легкой смерти («уведи меня в ночь»). Но кого еще о ней молить, как не того, кто волен казнить и миловать. Да, мольба о смерти, но как о ссылке на блаженные острова, где герои и поэты, причастные славе, коротают божественное бессмертие, потому что он из той же породы блаженных, он не волк по крови своей, и убить его может лишь равная ему высшая сила. Как будто Мандельштам знал о будущей резолюции Сталина на его деле, отправляющей поэта в ссылку: "изолировать, но сохранить". И даже место (Чердынь) было выбрано не так далеко от великих сибирских рек (Енисей, правда, далековато, но Обь и Тобол поближе). И в этой мольбе вождю-отцу народов спрятать его в русский сказочный рай, сибирский ночной элизиум, где вечно сияют голубые песцы в своей первозданной красе, и звезда до звезды достает[26], есть интонация интимной близости к высшей силе ("и меня только равный убьет").

      Черновики стихотворения убедительно включают его в контекст тем "Сохрани" и "Неправды". Последняя строка звучала: "И неправдой искривлен мой рот". Был и такой вариант последней строфы (в перехлест с "Неправдой"):

 

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

К шестипалой неправде в избу

Потому что не волк я по крови своей

И лежать мне в сосновом гробу.[27]

 

Ночь, где течет Енисей, тот самый русский элизиум, оборачивается избой шестипалой неправды…

 

6. Монументальный лубок

      "Неправда", "За гремучую доблесть", "Сохрани", "Мы живем, под собою не чуя страны" и др. стихи начала тридцатых годов связаны единой, фольклорной поэтикой, в ее рамках жестокая сказка, страшный сон и фантастически жуткая явь завязаны русской речью в единый узел. И неслучайно "Мы живем, под собою не чуя страны" Ахматова назвала монументальным лубком. Его элементы возникают сразу по возвращении в Москву из Армении в 1930-м, когда поэт обнаружил – нельзя сказать, что уж совсем неожиданно, – что он теперь живет в новом мире упырей, и ему здесь не место. И он слышит себе вслед, или сам себе шепчет:

Пропадом ты пропади, говорят,

Сгинь ты навек, чтоб ни слуху, ни духу, -

Старый повытчик…

 

Командировку в Армению "по культурным делам" Мандельштаму организовал Бухарин, и поэт мог чувствовать себя "чиновником по особым поручениям", отсюда "повытчик", и даже "чудный чиновник без подорожной". Но и острог у него теперь завсегда "в уме": "командированный к тачке острожной, он Черномора пригубил питье…"[28]. Тут дорожный указатель на Пушкина, что «на пути к Эрзеруму» решил пригубить питье сказочного Черномора, и появляется басенная мешанина людей и зверей ("были мы люди, а стали людье"):

 

И по звериному воет людье,

И по-людски куролесит зверье.

 

Тут как тут и фольклорные мотивы смерти:

 

Долго ль еще нам ходить по гроба,

Как по грибы деревенская девка?..

 

Стихотворение "Я вернулся в мой город, знакомый до слез"[29] – это возвращение на пепелище. "Петербург! Я еще не хочу умирать…" – возглас обреченного. И в последних строчках он ждет в гости всякую нечисть:

 

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

 

Петербург связан со смертью ("В Петербурге  жить – словно спасть в гробу"), но и в «курве» Москве не спасешься:

 

Мы с тобою поедем на "А" и на "Б"

Посмотреть, кто скорее умрет.

 

В 1930-ом пишется отчаянная, клокочущая, ерническая и язвительнейшая "Четвертая проза". Тоддес отмечает в ней «Комплекс жертвоприношения» («На таком-то году моей жизни бородатые взрослые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож») и лексическую установку «на просторечие и бранную экспрессию», что стало «новацией «возобновленной» лирики 1930–1931 гг. (в «Дикая кошка — армянская речь…» и общий гротескный рисунок сравним со стилем «Четвертой прозы»)»[30]. В этом тексте выплеснулась вся его чужеродность. Отторжение было столь гневным, что он даже вспомнил о своей крови "царей и патриархов" и сравнил свое отчуждение с вечным еврейским – от чего убегал всю жизнь. Никто и никогда в русской литературе не выливал на "писательское отродье" столько желчи:

Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки! … Писательство – это раса … кочующая и ночующая на своей блевотине… но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам… Писатель – это помесь попугая и попа.

 

И вся ярость и презрение в этом тексте – именно советским писателям, советскому быту и советским бонзам.

Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове… поставить перед каждым стакан полицейского чаю… Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей… – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед.

 

Эти литераторы «на цыпочках ходят по кровавой советской земле», по этому царству страха, среди доносов и казней, ставших бытом:

 

Животный страх стучит на машинках, животный страх ведет китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленников. Как мальчишки топят всенородно котенка на Москве-реке… – таково священное правило самосуда. Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его! Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее! Мужик припрятал в амбаре рожь – убей его![31]

 

И тут как тут появляется Сталин в образе фольклорного «рябого черта», коему все запроданы. И вновь – указание на Пушкина, как на первоисточник будущих видений поэта:

Здесь, как в пушкинской сказке, жида с лягушкой венчают, то есть происходит непрерывная свадьба козлоногого ферта… с парным для него из той же бани нечистым – московским редактором-гробовщиком, изготовляющим глазетовые гробы на понедельник, вторник, среду и четверг. Он саваном газетным шелестит. Он отворяет жилы месяцам христианского года, еще хранящим свои пастушески-греческие названия: январю, февралю и марту. Он страшный и безграмотный коновал происшествий, смертей и событий и рад-радешенек, когда брызжет фонтаном черная лошадиная кровь эпохи.

 

Тоддес справедливо видит в редакторе-гробовщике портрет Сталина: "в частности, радость при виде крови предвосхищает строку «Что ни казнь у него — то малина»", а брызжущая фонтаном черная лошадиная кровь эпохи – "трансформация мотива, введенного в «Веке»: «Кровь-строительница хлещет / Горлом из земных вещей» "[32]. И не забудем, что Сталин «как политик был прежде всего редактором подготовленного для утверждения текста»…

      "Здесь, как в пушкинской сказке" – это в советском мирке, мутном, будто во сне, где "непрерывная бухгалтерская ночь под желтым пламенем вокзальных ламп второго класса", где царит басенная нечистая сила[33]. Вспомним эту пушкинскую сказку-балладу "Гусар" (1833), где гусар, хватив бесовского зелья, куда-то летит, а затем падает наземь:

Гляжу: гора. На той горе 

Кипят котлы; поют, играют, 

Свистят и в мерзостной игре 

Жида с лягушкою венчают.

 

Картина советской жизни у Мандельштама – бесовский праздник, бал у Сатаны.

…я откуда-то сбежал и меня нужно вернуть, водворить, разыскать и направить. … меня принимают за кого-то другого. Удостоверить нет силы. В карманах – дрянь: прошлогодние шифрованные записки, телефоны умерших родственников и неизвестно чьи адреса… я подписал с Вельзевулом… грандиозный невыполнимый договор на ватманской бумаге, подмазанный горчицей с перцем, наждачным порошком…

       А вот и сделка с дьяволом, та же, что и в «Сохрани»!

 

 7. Бал у Сатаны

 

      Фантасмагория действительности и сказочность сюжетов напоминают "Мастер и Маргариту" Булгакова, и в основе – договор с Вельзевулом-Сатаной. И неважно, кто у кого и что позаимствовал, но Сталин-Вельзевул был их общей судьбой и общим литературным героем. Оба в отношении к нему совершили похожий поворот от враждебного неприятия к формуле Гете, которую Булгаков вынес в эпиграф к роману: "Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо". Булгаков начал писать роман примерно в то же время, что и Мандельштам "Четвертую прозу". И в том же 1930-м году Сталин в ответ на письмо позвонил Булгакову, и в результате возникшей между ними личной связи судьба Булгакова переменилась. Булгаков с Мандельштамом позднее жили в одном доме, соседствовали… Игорь Волгин в замечательной работе "Булгаков и Мандельштам: попытка синхронизации" отметил множество перекличек и совпадений в конкретных фрагментах текста, в литературных замыслах и в судьбе обоих: "Булгаков прямо говорил, что прототипом Воланда является Сталин". И в романе "единственным действительно положительным персонажем оказывается дьявол". Как и в известных анекдотах-новеллах Булгакова о Сталине, там "царит… дух безумного и зловещего маскарада", напоминающего сцену в горнице кремлевского горца у Мандельштама[34].

     Не только Булгаков и Мандельштам приняли дьявола как силу, творящую благо, не они одни согласились на участие в этом "зловещем маскараде", (как тут не вспомнить пляску опричников в фильме Эйзенштейна "Иван Грозный"), это был путь сдачи и гибели большинства оставшейся при Советах русской интеллигенции. Кто раньше, кто позже, кто лицемерно, кто в экстазе самообмана. И все эти муки сомнений не ускользнули, полагаю, от внимания мудрого Вельзевула…

      Мандельштам в "Четвертой прозе" упрямо взбрыкивает против упряжки нового мира («все равно никогда я не стану трудящимся») и ернически повторяет формулу сосуществования с ним: «Я моментально соглашаюсь, но тотчас, как ни в чем не бывало снова начинаю изворачиваться – и так  без конца». Тут и ироническое признание своей вины за все эти «сделки»: «Я виноват, двух мнений быть не может. Из виноватости не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь». А ворожба поэта – "прививка от расстрела"…

 

Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая нечисть: «Не расстреливал несчастных по темницам».

 

Однако жить можно было лишь «большевея». А стало быть, надо от старого мира отречься. В марте 1931 года он пишет "За гремучую доблесть грядущих веков…" – первое стихотворение страшного выбора: пусть кругом ужас и смерть, и я всего лишен, но я хочу жить, а жизнь – это Сталин[35]. Принимается и неотделимый от этой жизни острожный слог и напев.

 

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страху, что будет и будет гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно – и все-таки до смерти хочется жить.

 

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.             (март 1931)

 

Последняя строка первой строфы и есть новая формула выхода к жизни. И, конечно, не только о физической жизни речь, но и, прежде всего, о жизни творческой, жизни слова. Здесь характерны наречия "дико и сонно"… И в следующем стихотворении "За гремучую доблесть…" он, отрекшийся от «чаши на пире отцов» и от «чести своей»,  уже молит о спасении. Кого? Кто может спасти? Только чудо. "Кто-то чудной". Только "рябой черт", пахан сказочной нечисти может сотворить это чудо. "Волк" и "век-волкодав" появляются тут не только в связи с отречением от "отцов" и от "чести своей", но и с уверением в благонадежности: волки – это неблагонадежные (простой русский народ), получившие "волчий билет", и век-волкодав кидается им на плечи, а волкодав, как остроумно заметил Семен Липкин, – помощник чабана. И возглас "но не волк я по крови своей" означает: не тронь, я свой, а если еще не совсем свой, то исправляюсь, стараюсь! И первобытная краса сияющих всю ночь голубых песцов – мир сказочный, завороженный, и только сочинитель этой сказки равен ее хозяину, главарю нечисти, к нему и мольба: "Уведи меня…"

      В "Неправде" герой окончательно входит в эту страшную сказочную избу, и последняя строка («Я и сам ведь такой же, кума») – признание, что отныне он такой же полноправный член этого мира, причем с «правильной стороны», он теперь тоже «кум», а шестипалая неправда ему кума. Миф о шестипалости Сталина смешивается с народными верованиями в уродство как сатанинскую печать и знак силы. И не забудем, что  на лагерном жаргоне «кум» это легавый, мент, а то и «начальник»[36], то есть вполне себе штатный волкодав.

8. Пушкинский след

     Мандельштам не рос в атмосфере русского фольклора, няня из деревни не рассказывала ему на ночь страшные русские сказки, его погружение в этот сказочный мир опирается на литературные образцы, на пушкинскую традицию "страшных снов" и, прежде всего, на "сон Татьяны". Этот таинственный фрагмент некоторые считают[37] "нервным узлом" романа "Евгений Онегин".

 

Ей снится, будто бы она 

Идет по снеговой поляне, 

Печальной мглой окружена…

 

Сон – система символов. Снег, сугроб, лед, мгла, зима. В сновидениях у Пушкина это образ России, и он связан со смертью. Марье Гавриловне из повести "Метель" снится, как отец, пытаясь воспрепятствовать ее соединению с суженым, "останавливал ее, с мучительной быстротой тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелье… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца". Метель и зима сопровождают и сон Гринева в "Капитанской дочке": "Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне…", и этот сон кончается кошмарным смертоубийством. Мандельштам заимствует этот образ России и русской культуры как тягостной, смертельно опасной зимы.

 

Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры, … я вижу в нем единство "непомерной стужи", спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность – как печь, пышущая льдом[38].

 

Татьяна во сне пробирается сквозь метель, спасаясь от зимы-смерти, и ручей в ее сне как мифическая река – водораздел, граница, отделяющая от потустороннего мира, живых людей – от нечисти. Татьяна хочет его перейти ("Как на досадную разлуку,/Татьяна ропщет на ручей"), но боится, не может.

Но вдруг сугроб зашевелился, 

И кто ж из под него явился? 

Большой, взъерошенный медведь…

 

Медведь – русский тотем, русский бог. Он хоть и страшен, но является как помощник и друг, как проводник по новому для нее миру.

И лапу с острыми когтями 

Ей протянул; она скрепясь 

Дрожащей ручкой оперлась 

И боязливыми шагами 

Перебралась через ручей…

 

Такова и надежда Мандельштама: фольклорный зверь как русский бог будет ему провожатым и хранителем в этом опасном мире. Но зима и по ту сторону ручья!

 

Дороги нет; кусты, стремнины 

Метелью все занесены, 

Глубоко в снег погружены.

 

До перехода Татьяна шла "по снеговой поляне, печальной мглой окружена", и в этой картине есть некий покой, девственная первозданность и одиночество, а в новом мире вместо поляны – лес, а это уже царство духов! И появляется его хозяин – медведь, он же помощник. Переход в потусторонний мир оказывается переходом в мир населенный, хотя и странными персонажами. Да и снег в русском фольклоре не только саван, но и символ плодородия, покрывало невесты. Да и переход через ручей означает выход замуж. Татьяна пытается в страхе убежать от своего провожатого (медведь во сне предвещает замужество), но падает без сил…

Упала в снег; медведь проворно 

Ее хватает и несет; 

Она бесчувственно покорна… 

Вдруг меж дерев шалаш убогой; 

Кругом всё глушь…

И в шалаше и крик, и шум; 

Медведь промолвил: здесь мой кум: 

Погрейся у него немножко!

 

И "глушь", и "кум", и изба-шалаш откликаются в "Неправде"… А в избе у "кума" – теплая компания нечисти:

Опомнилась, глядит Татьяна: 

Медведя нет; она в сенях; 

За дверью крик и звон стакана, 

Как на больших похоронах; …

И что же видит?.. за столом 

Сидят чудовища кругом: 

Один в рогах с собачьей мордой, 

Другой с петушьей головой, 

Здесь ведьма с козьей бородой, 

Тут остов чопорный и гордый, 

Там карла с хвостиком, а вот 

Полу-журавль и полу-кот. …

Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, 

Людская молвь и конский топ!

 

(Перекликается "С рабским потом, конским топом"[39])

      «Дом в лесу», согласно классическому исследованию В. Проппа "Исторические корни волшебной сказки", это «мужской дом», особый институт, присущий родовому строю – место, где собирается союз посвящённых мужчин (в сталинском Политбюро не было женщин). «Братство имеет свою примитивную организацию, оно выбирает старшего»[40].  Как и чудовища в шалаше, «лесные братья» в сказке имеют животный облик, «посвященные и живущие в мужских или лесных домах часто мыслились и маскировались животными». По Юрию Лотману, весь эпизод в шалаше основан на русской фольклорной традиции,  сочетающей свадебные образы «с представлением об изнаночном, вывернутом дьявольском мире»... Тут не свадебные гости сидят по скамейкам, а лесная нечисть. А свадьба – это одновременно и похороны[41].

      Итак, "шайка домовых" пирует в избе, а во главе ее – Онегин, герой романа, названного энциклопедией русской жизни!

 

Онегин за столом сидит 

И в дверь украдкою глядит. 

Он знак подаст: и все хлопочут; 

Он пьет: все пьют и все кричат; 

Он засмеется: все хохочут; 

Нахмурит брови: все молчат; 

Он там хозяин, это ясно: 

И Тане уж не так ужасно…

 

Очень похоже на пир "адских привидений" в горнице кремлевского горца: Мандельштам будто видит и пересказывает сон Татьяны…

 

А вокруг его сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, 

Он один лишь бабачит и тычет[42].

 

Сон Татьяны у Пушкина превращается у Мандельштама в пирушку у Сатаны, сон во сне, сон во сне, былинный сюжет русской культуры…

      И вот Татьяна оказывается в избе, в руках пахана-Онегина:

И взорам адских привидений 

Явилась дева; ярый смех 

Раздался дико; очи всех, 

Копыта, хоботы кривые, 

Хвосты хохлатые, клыки, 

Усы, кровавы языки, 

Рога и пальцы костяные, 

Всё указует на нее, 

И все кричат: мое! мое! 

Мое! – сказал Евгений грозно, 

И шайка вся сокрылась вдруг; 

Осталася во тьме морозной. 

Младая дева с ним сам друг…

      Сон Татьяны заканчивается убийством: внезапно появляются Ольга и Ленский (поэт, между прочим, и с чуждой, германской выучкой) и Онегин убивает Ленского "длинным ножом", после чего "хижина шатнулась... и Таня в ужасе проснулась...".

     Сцена из сна Татьяны перекликается не только с описанием обиталища «кремлевского горца» у Мандельштама, но и с юмореской Булгакова (записана его женой Еленой Сергеевной).

Появление Булгакова в приемной Сталина в "расхристанном виде" ("старые белые полотняные брюки, короткие, сели от стирки, рубаха... с дырой"). Он – босой: рваные туфли с перепугу снял. Сидят: Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода.

Сталин: Что это такое! Почему босой?

Булгаков (разводя горестно руками): Да что уж нет у меня сапог... 

Сталин: Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!

Булгаков: Не подходят они мне...

Сталин: Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут. Видишь – велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская! Ворошилов падает в обморок. 

Сталин: Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог! Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят. - Ну, конечно, разве может русский человек!.. Уух, ты!.. Уходи с глаз моих! Каганович падает в обморок. - Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная. Микоян шатается. - Ты еще вздумай падать! Молотов, снимай сапоги!!! 

Сталин хочет помочь Булгакову. 

Булгаков: Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят... 

Сталин: Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку. (Звонит по телефону) Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза.) Что? Умер? Когда? Сейчас? Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза.) Что? Умер?! Тоже умер? Когда? Понимаешь, тоже сейчас умер... - Ну, ничего, подожди. (Звонит.) Позовите тогда кого-нибудь еще! Кто говорит? Егоров? Так вот, товарищ Егоров, у вас в театре пьеса одна лежит, писателя Булгакова... Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса... Что? По-вашему, тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: "Ты когда хочешь?") 

Булгаков: Господи! Да хыть бы годика через три! 

Сталин: Ээх!.. (Егорову.) Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что вы могли бы поставить... месяца через три... Что? Через три недели? Ну, что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (Прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?) 

Булгаков. Тхх... да мне бы... ну хыть бы рубликов пятьсот! Сталин. Аайй!.. (Егорову.) Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну что ж, платите, платите! (Мише.) Ну, вот видишь, а ты говорил...

 

9. Сказка и быль

 

      О связи фольклора, сказки, сна и сталинской были Мандельштам «намекает» в стихотворений 1935 года "День стоял о пяти головах":

 

Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон…

Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!

Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?

 

      Только вот у Мандельштама сцена со "сбродом тонкошеих вождей", в отличие от сцены с шайкой Онегина или анекдотов Булгакова, не слишком оптимистична: Сталин выглядит чудищем с пальцами, как черви, и тараканьими глазищами-усищами. Но и такое отталкивающее описание не помешало Фазилю Искандеру высказать интересное предположение, что Сталину такой образ мог понравиться, поскольку излучает силу.

      Интересен в этом плане документ из архива ОГПУ, который приводит в своей работе Игорь Волгин. Это анонимное сообщение одного из информаторов: «В литературных и интеллигентских кругах, – элегически начинает безымянный автор, – очень много разговоров по поводу письма Булгакова». И продолжает о Сталине: «Ведь не было, кажется, имени, вокруг которого не сплелось больше всего злобы, мнения как о фанатике, который ведет к гибели страну, которого считают виновником всех наших несчастий и т.п., как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля». Донесение завершается таким образом: «А главное, говорят о нем, что Сталин совсем ни при чем в разрухе. Он ведет правильную политику, а вокруг него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей. На травле Булгакова делали карьеру разные литературные негодяи, и теперь Сталин дал им щелчок по носу. Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. Такое впечатление, – словно прорвалась плотина и все вокруг увидели подлинное лицо тов. Сталина. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады легендарную историю с Булгаковым».

      Донесение, между прочим, от 30-го года, и довольно хитрое: мол, царь любим, но всякая боярская сволочь вокруг все дело губит. Если проводить параллели со сном Татьяны, и между Онегиным, кумом медведя, и Сталиным, то и медведь-русский бог оказывается помощником, а пахан-Онегин – другом. И все эти герои впервые вместе встречаются в стихотворении "Сохрани мою речь навсегда", где главный герой – поэт, ради жизни-речи дает отцу, другу и грубому помощнику обет принять на себя всю быль этой жуткой сказки.

 

10. Фаустовская сделка 2

 

      Схема взаимоотношения с вождем, воплощающим страну, народ и язык, закрепленная в «Сохрани мою речь» (ты мне – речь, а я буду стеречь: «художник береги и охраняй бойца»), повторяется и в «Стансах» 1935 года, и в других стихах тридцатых годов обращенных к Сталину. В «Стансах», принимая «все», поэт расхваливает свой вклад в общее дело – поэтическое мастерство: «как Слово о Полку струна моя туга», обещает «работать речь, не слушаясь – сам-друг», ведь приобщение к чужой стране возможно только через язык, другого пути не дано – Мандельштам слишком хорошо знает, что он "отщепенец в народной семье". «Сам-друг» означает вдвоем. Но с кем, с каким помощником и другом он собирается вершить эту великую работу славословия новых времен? Ответ может быть только один – со Сталиным, отцом не только народов, но и советского языкознания. В одном из черновых фрагментов "Четвертой прозы" (1930 г.) Мандельштам пишет:

 

Кто же, братишки,  по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, – или Митька Благой[43]… По-моему – Сталин. По-моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык.

 

И он верит в «ответный жест»:

 

Моя страна со мною говорила,

Мирволила, журила, не прочла,

Но возмужавшего меня, как очевидца,

Заметила и вдруг, как чечевица,

Адмиралтейским лучиком зажгла.

 

Здесь и благодарность за помощь в приобщении к жизни страны, рождающем новые вдохновения и обновление мастерства.

 

И не ограблен я, и не надломлен,

А только что всего переогромлен…

 

      Скажут: а где же тут жертвенность? Либо человек все принимает и тем самым как бы освобождается от груза прошлого, получает прописку в будущем, либо он идет на вынужденную демонстрацию преданности – и тогда это жертва на алтарь унижения, и нет тут ничего от святого распятия.

      Конечно, Мандельштам  не Иисус Христос, хотя и любит сравнивать свой раздрай с крестными муками; и в линии поведения «я извиняюсь, но в душе ничуть не изменяюсь» есть какая-то клоунада, но всем этим литературным сравнениям и «идейным сюжетам» суждено трагически воплотиться в жизнь… А все потому, что изначально выбор Мандельштама ведет его не к примирению с самим собой, а к внутреннему конфликту, причем «на разрыв аорты». Причастность к окружающему миру означает разрыв мира внутреннего.

 

Я не хочу меж юношей тепличных

Разменивать последний грош души,

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу – и люди хороши[44].

 

Интересно, что при этом Мандельштам не тешит себя иллюзиями, он «помнит всё», и не отводит взгляда от приговоров и казней[45]. Называя своего учителя «палачом», он тем самым декларирует и свою готовность участвовать в казнях.

 

Я помню все: немецких братьев шеи,

И что лиловым гребнем Лорелеи

Садовник и палач наполнил свой досуг.

 

Год был на дворе 1935, в гитлеровской Германии ввели смертную казнь через отрубание головы[46]. Но «садовник и палач» – не Гитлер (расчетливая двусмыслица – пустить преследователя по ложному следу), а Сталин. Ирина Месс-Бейер, Д.Г. Лахути и Лев Городецкий в своей статье «Россия, Кама, Лорелея» убедительно доказывают эту версию. Так Д.Г. Лахути, рассмотрев публикации нацистской прессы и мемуары сподвижников фашистского диктатора, не нашел ни сравнений Гитлера с садовником, ни указаний на его занятия садоводством. В то же время И. Месс-Бейер приводит много примеров сравнения Сталина с садовником: «такое сравнение было в СССР трафаретным: “Есть великий садовник у нас”; “Он — как садовник у древа бессмертья”; “ И он склоняется к детям, как мудрый садовник к цветам” (цитаты из стихотворений А. Чахикова, Т. Табидзе и В. Гаприндашвили из сборника «Стихи о Сталине» 1936 года). “Людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево”, – эти слова Сталина, сказанные им на встрече с металлургами в Кремле накануне 1935 года, цитировали все ведущие газеты, через месяц «эти замечательные слова» повторил Молотов в докладе на седьмом съезде Советов, еще через месяц их вновь повторила «Правда». Один из самых ярких примеров такого сравнения – стихотворение «Садовник» В.Лебедева-Кумача (1938):

 

Вся страна весенним утром

Как огромный сад стоит,

И глядит садовник мудрый

На работу рук своих.

 

Радость бабочкой веселой

Пролетает по кустам,

Вьются песни, точно пчелы

По лазоревым цветам.

 

Цепи яблонь протянулись

Там, где были пустыри...

Садовод глядит прищурясь

И тихонько говорит:

 

– Не напрасно люди наши

Проливали пот и кровь, –

Что ни день – светлей и краше

Всходит радостная новь!

 

День и ночь с веселым шумом

Сад невиданный растет,

День и ночь трудам и думам

Отдается садовод.

 

Все ему проверить надо

Взором пристальным своим,

Чтобы каждый корень сада

Был по-своему любим.

 

Он помощников расспросит,

Не проник ли вор тайком.

Сорняки, где надо, скосит,

Даст работу всем кругом.

 

Пар идет от чернозема,

Блещут капельки росы...

Всем родной и всем знакомый

Улыбается в усы[47].

 

Л. Городецкий подкрепляет эту версию подробным и остроумным разбором фразы «лиловым гребнем Лорелеи».

 

11. Образ Лорелеи: искушение и гибель

 

Соглашусь с выводом Генриха Киршбаума в его книге «”Валгаллы белое вино”. Немецкая тема в поэзии Мандельштама»: «в образе Лорелеи для Мандельштама важен прежде всего мотив губительного, искусительного зова, зазывания, заманивания»[48].

      Если вернуться к одному из центральных стихотворений Мандельштама «Декабрист», написанному еще до революции в 1917 году, где «Лорелея» возникает у Мандельштама впервые[49], то и здесь ее появление должно подчеркнуть легендарную коллизию: за искусом (в нашем случае искушение вольностью, революцией, если угодно) неизбежно следует гибель. Поскольку «жертвы не хотят слепые небеса: вернее труд и постоянство».

      Приведу еще одно справедливое высказывание Г. Киршбаума[50]: «в русской поэтической и переводческой традиции образ Лoрелеи — гейневского происхождения». Из «классических» переводов отмечают перевод А. Блока (1909) и Маршака, но я приведу фрагмент из перевода Вильгельма Левика (последние две строки неудачны, ну, да не о том речь):

 

Там девушка, песнь распевая,

Сидит на вершине крутой.

Одежда на ней золотая,

И гребень в руке - золотой.

И кос ее золото вьется,

И чешет их гребнем она,

И песня волшебная льется,

Неведомой силы полна.

Бездумной охвачен тоскою,

Гребец не глядит на волну,

Не видит скалы пред собою,

Он смотрит туда, в вышину.

Я знаю, река, свирепея,

Навеки сомкнется над ним,

И это все Лорелея

Сделала пеньем своим.

 

Говорят, что крутой, скалистый берег Рейна в тех местах напоминает гигантский гребень…

      Лорелея со своим гребнем (неразлучная пара) появляется и в «Египетской марке». Идет рассказ о самосуде толпы: кого-то ведут топить в Фонтанке. Герой повести Парнок (похожий на Мандельштама, как две капли воды), видимо, обеспокоенный и своей участью («больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы»), мечется, пытаясь куда-то «сообщить», позвать на помощь какую-то «власть» («…он звонил из аптеки, звонил в милицию, звонил правительству – исчезнувшему, уснувшему, как окунь, государству. С тем же успехом он мог бы звонить к Прозерпине»). И вот, когда жертву подводят к реке, знаком смерти, напоминанием о ней является Лорелея: «Вот и Фонтанка – Ундина[51] барахольщиков и голодных студентов с длинными сальными патлами, Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями…» Фонтанка – река имперская, между Невой и Фонтанкой располагалось сердце императорского Петербурга. И она названа Лорелеей «вареных раков», то есть, все, некогда прельщенные этой красой, уже сварены. И Парнок, обеспокоенный убиением неизвестного гражданина, передает нам тревогу Мандельштама за свою судьбу. Россия, как соблазн, и Фонтанка, как Лета…

       И в легенде, и в стихах Гейне, и у Мандельштама Лорелея неразлучна со своим гребнем, а поскольку она несет смерть, то гребень – ее оружие, орудие казни (и расположено в районе шеи)[52]… А лиловый цвет – один из оттенков красного. Многие исследователи полагают, что поэт таким образом закодировал кровь…

      Я завел речь о Лорелее поскольку образ этот, образ искушения, ведущего к гибели, кажется мне глубинно важным для Мандельштама, связанным со схемой его судьбы, начертанной в «Сохрани» и других стихах, о коих идет речь. Не углубляясь в разъяснения, замечу на полях (нота Бене), что если для Гейне Лорелея – это Германия, то для Мандельштама – Россия. Для обоих поэтов – образ соблазна чужой культуры. И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, получишь уксусную губку ты для изменнических уст. А вот не искушай чужих наречий…

 

12. Близость

 

        Мандельштам, как и многие другие сограждане, писавшие Сталину личные письма как отцу родному, воспитал в себе некое ощущение интимной близости к вождю как к собеседнику, другу, чуть ли не близнецу-Иосифу. В "Оде" он не только рифмует "близнеца" и "отца" но и превращает их в одно лицо:

 

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, – вдруг узнаешь отца

И задыхаешься, почуяв мира близость.

 

"Какого не скажу" – поэт имеет в виду Сталина, но говорить об этом прямо не хочет – вдруг отцу не понравится. Но эта воображаемая близость дает возможность рассмотреть, как "бегут, играя, хмурые морщинки"… Бродский говорит:

 

после "Оды", будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился. И это самое страшное, сногсшибательное. … Там указывается на близость царя и поэта. Мандельштам использует тот факт, что они со Сталиным все-таки тезки...[53] 

 

В стихотворении "Средь народного шума и спеха" рисуется образ народной жизни буквально "под Сталиным":

 

Средь народного шума и спеха,

На вокзалах и пристанях

Смотрит века могучая веха

И бровей начинается взмах.

 

Конечно, это брови Сталина, глядящие с портретов на каждой стене, он и веха народной жизни, и ее пахан, и пахарь  ("Он эхо и привет, он веха, нет – лемех…"[54]).

 

И ласкала меня и сверлила Со стены этих глаз журьба.

 

И вот, через голову этой огромной страны и ее народа, поэт "выходит" напрямую, как к другу и родне, к вождю-отцу:

 

И к нему, в его сердцевину

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел.

 

Эта иллюзия близости к вождю питалась еще и тем, что Мандельштам считал себя поэтом исторического масштаба, что дает ему право стоять рядом с вождем не только как свидетель эпохи, но и как ее творец: «Я говорю с эпохою…»[55]

 

13. Сделка с совестью?

      В "Стансах" 1937 года, обращенных к Сталину ("Дорога к Сталину – не сказка"), обыгрывается тот же мотив приятия действительности казней ради приобщения к новому миру:

 

Необходимо сердцу биться: 

Входить в поля, врастать в леса

Вот "Правды" первая страница,

Вот с приговором полоса.

 

      Была ли сделка с вождем – «сделкой с совестью»? А вот и нет, бери выше! Тут совесть совсем отброшена («на честь и имя наплевать»[56]), она не нужна в этой новой огромности, ее надо выкорчевать. Какая совесть, когда мы идем в ногу со временем! «Путь к Сталину» отпускает всяк грех.

 

Дорога к Сталину – не сказка,

Но только жизнь без укоризн…

 

Отныне поэт очевидец и участник, он учится у отца «к себе не знать пощады». Главное, «Чтоб ладилась моя работа/ и крепла – на борьбу с врагом».

В другом стихотворении 1937 года, тоже "сталинском" ("Будет будить разум и жизнь Сталин"), начало связано с теми же "врагами": "Если б меня наши враги взяли"… И вместе с мотивом "врагов" звучит и мотив совместной обороны: "Художник, береги и охраняй бойца"; "И мы его обороним", как и в стихотворении "Обороняет сон мою донскую сонь" – одном из черновых фрагментов "Оды":

 

И в бой меня ведут понятные слова –

За оборону жизни, оборону

Страны-земли, где смерть уснет, как днем сова[57]

Стекло Москвы горит меж ребрами гранеными.

Необоримые кремлевские слова –

В них оборона обороны…

 

      Мы видим, что мотив моральной капитуляции перед «историей» и Сталиным как ее воплощением, характерен не только для периода «Оды», но и для стихов начала и середины 30-х годов: "За гремучую доблесть", "Сохрани", «Канцоны», «Стансов». А в "Оде" и в других поздних стихах поэт даже повышает статус вождя: правитель он уже не  земной и преходящий, а вневременный, почти божественный. Говорится о его "моложавом тысячелетии", когда "смерть уснет, как днем сова":

 

Воздушно-каменный театр времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех –

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

 

      И в "Оде" поэт, скромничая до уничижения, уже и не притязает на высокую дружбу: "Пусть недостоин я еще иметь друзей"…

 

14. Равный

 

      Царь и поэт – роковой конфликт: оба обладают сакральной властью, едва ли не равной. Для Пушкина поэт – царственный жрец:

 

Ты царь: живи один. …

Ты сам свой высший суд; 

Всех строже оценить умеешь ты свой труд. 

Ты им доволен ли, взыскательный художник? 

Доволен? Так пускай толпа его бранит 

И плюет на алтарь, где твой огонь горит, 

И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

Треножник (алтаря или жертвенника) – атрибут жреца, причастного высшим силам. Власть земная должна получить благословение от власти небесной: "несть бо власть аще не от Бога". В Византии рядом с парадным креслом императора ставили пустое кресло для Царя Небесного Иисуса Христа. И власть небесная всегда «главнее» земной. Ощущением тайной причастности высшей силе тешили себя многие поэты. То же понимание двуглавости верховной власти можно найти у Пастернака, напечатавшего в "Известиях"1 января 1936 года стихотворение "О Сталине и о себе", буквально повторяющего слова Мандельштама, только в качестве напарника вождя Пастернак, конечно, видит себя…

 

И этим гением поступка (Сталиным – Н.В.) 

Так поглощен другой, поэт, 

Что тяжелеет, словно губка, 

Любою из его примет.

Как в этой двухголосной фуге 

Он сам ни бесконечно мал, 

Он верит в знанье друг о друге 

Предельно крайних двух начал.

 

Похоже, что и Сталин понимал значение Поэта как опоры власти, а значит, фигуры священной, неслучайно его столь пристальное внимание к литературе и искусству. Во власти поэтов и казнить царей на веки вечные, по Гейне, «Того, кто поэтом на казнь обречен, и Бог не спасет из пучины…»[58] Мандельштам обращался к Сталину именно потому, что верил в их "знанье друг о друге" и в свою значимость: "Я говорю за всех с такою силой, /Что нёбо стало небом…" (тоже стихотворение 1931 года).

 

Пора вам знать, я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея…

Попробуйте меня от века оторвать, -

Ручаюсь вам – себе свернете шею! (1931)

 

      Стоит заметить, что великие поэты всегда жили и творили при великих дворах, царских, королевских, императорских и т.д. Будто обе сакральные власти не могли друг без друга. И в самом деле, большой эпический художник не мог творить без материальной поддержки со стороны власти, и уж тем более не мог без ее поддержки стать литературным каноном, народным кумиром. А власть нуждалась в "духовном авторитете", в прославлении, в увековечении.  И потому изгнание для поэта – одна из самых жестоких кар. Пушкин – характерный пример. Вкусив тоски изгнания, он рад был "вернуться на службу". И его "Стансы" (1826) полны верноподданнических излияний.

 

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

 

Здесь точно такой же "ход": мол, казнь декабристов меня не пугает, Петр, наше всё, тоже круто начинал – казни принимаются ради близости к трону. Так что Мандельштам опирается на глубокую традицию.

 

Но правдой он привлек сердца,

Но нравы укротил наукой…

…….

То академик, то герой,

То мореплаватель, то плотник,

Он всеобъемлющей душой

На троне вечный был работник.

 

Эти слова можно полностью отнести к Сталину. Вот и Пастернак в своих "Стансах", написанных в том же, что и "Сохрани", 1931 году, обращаясь к Сталину и его эпохе, просто перефразирует Пушкина:

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни

……..

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

"Заодно с правопорядком" – как это чудесно звучит и подходит ко всем эпохам. И Пастернака казни тоже не пугают (глядит на вещи без боязни) – интересное совпадение.

 

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью…[59]

 

У Пушкина (не могу не съехидничать) есть еще более позорный стишок: "Друзьям" (1828).

 

Его я просто полюбил: 

Он бодро, честно правит нами; 

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами.

Текла в изгнаньe жизнь моя, 

Влачил я с милыми разлуку, 

Но он мне царственную руку 

Простер — и с вами снова я.

Во мне почтил он вдохновенье, 

Освободил он мысль мою, 

И я ль, в сердечном умиленье, 

Ему хвалы не воспою?

 

Даже Николай постеснялся это опубликовать. Бенкендорф написал поэту об этом стихотворении: "его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано". В качестве льстеца Пушкин был не нужен, лесть троны не укрепляет – укрепляет слава.

      Но Мандельштам готов был и на более высокую цену, чем просто примирение с казнями – по российским меркам дело житейское. Он был готов отказаться от своей кровной традиции, от "чаши на пире отцов" и от "чести своей" и стать опричниной новой власти вместе с Пастернаком, Багрицким и другими своими соплеменниками. Отказавшись от своего прошлого и от близких, они учились не знать пощады к своим и чужим. Мандельштам отличался от них тем, что «догадывался» о тщете своих усилий.

 

Я в сердце века — путь неясен,

А время удаляет цель:

И посоха усталый ясень,

И меди нищенскую цвель. (декабрь 1936)

 

15. Купол небес и вакуумный колпак.

         Можно сказать, что с начала тридцатых годов Сталин окружил поэта со всех сторон, заполнил собой все пространство его жизни, забрал весь воздух, стал его вселенной, его судьбой, его манией преследования, Всевышним, наблюдающим за ним повсюду.

 

И ласкала меня и сверлила

Со стены этих глаз журьба. (январь 1937)

…………..

 

И – в легион братских очей сжатый –

Я упаду тяжестью всей жатвы, …

И налетит пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой Ленин,

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин. (февраль-март 1937)

…………..

 

Дорога к Сталину не сказка… (июль 1937)

 

Весь путь тридцатых годов был «дорогой к Сталину», жертвенной дорогой самозаклания и самозаклятия. Это был и путь вглубь России, как путь Данта в Преисподнюю. И, конечно, если вернутся к стихотворению «Сохрани», с разгадки коего я начал свой облет этой дороги, что закончилась не могилой, а ямой[60], то, надеюсь, ни у кого не осталось сомнений, что адресат этой мольбы о сохранении речь – Сталин. Возможно, она повторяется и в стихотворении «Заблудился я в небе…» марта 1937 года:

 

Если я не вчерашний, не зряшный, -

Ты, который стоишь надо мной,

Если ты виночерпий и чашник –

Дай мне силу без пены пустой

Выпить здравье кружащийся башни –

Рукопашной лазури шальной.

 

      В конце «Путешествия в Армению» есть «сказ» о двух царях, одном бывшем, Аршаке, томящимся в узилище крепости, и ныне царствующем ассирийце Шапухе, – ни дать ни взять изложение истории Мандельштама и Сталина в виде армянской исторической хроники.

 

1. Тело Аршака неумыто, и борода его одичала.

2. Ногти царя сломаны, и по лицу его ползают мокрицы.

3. Уши его поглупели от тишины, а когда-то они слушали греческую музыку.

4. Язык опаршивел от пищи тюремщиков, а было время — он прижимал виноград к небу и был ловок, как кончик языка флейтиста.

5. Семя Аршака зачахло в мошонке, и голос его жидок, как блеяние овцы...

6. Царь Шапух — как думает Аршак — взял верх надо мной, и — хуже того — он взял мой воздух себе.

7. Ассириец держит мое сердце.

………………………

15. Вчера был царь, а сегодня провалился в щель, скрючился в утробе, как младенец, согревается вшами и наслаждается чесоткой.

16. Когда дошло до награждения, Драстамат вложил в острые уши ассирийца просьбу, щекочущую, как перо:

17. Дай мне пропуск в крепость Ануш[61]. Я хочу, чтобы Аршак провел один добавочный день, полный слышания, вкуса и обоняния, как бывало раньше, когда он развлекался охотой и заботился о древонасаждении.

 

 

 

 

 

 

 

[1]  Наум Вайман, Матвей Рувин, «Шатры страха» (М, Аграф, 2011)

[2] Запись в дневнике Каблукова от 2.1.1917

[3]  Д.Г. Лахути, «Образ Сталина в стихах и прозе Мандельштама», М, РГГУ, 2009, стр. 146

[4]  Сборник «Памятник славы» 1915 года. (Кстати, в период перед Первой мировой Иванов и Мандельштам близко дружили, так что возможно и взаимовлияние, но это другая тема.)

[5]  Вот несколько цитат из его стихов разных лет: «Россия, ты на камне и крови»; «И казнями там имениты дни»; «Чуя грядущие казни»; «Что ни казнь у него - то малина»; «Часто пишется казнь, а читается правильно – песнь»; «И для казни петровской в лесах топорище найду».

[6] «Скрябин и христианство» (1917)

[7]  У Георгия Иванова: «О, кровь и пот! В крови и поте/Невы твердыня зачата» (Сборник «Памятник славы», 1915 г.)

                   

 

[8] Е.А. Тоддес, «Избранные труды по русской литературе и филологии», М, НЛО, стр. 344

[9] "Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914) («Я получил блаженное наследство —/Чужих певцов блуждающие сны; … И снова скальд чужую песню сложит/И, как свою, ее произнесет».)

[10]  «Ты должен мной повелевать…» (1935)

[11]  У Волошина в стихотворении «Северовосток»: «Ныне ль, даве ль?- все одно и то же:/

 Волчьи морды, машкеры и рожи…»

 

[12]  Очерк "Сухаревка", 1923 год

[13]  М. Цветаева, «История одного посвящения».

[14] Ныряли сани в черные ухабы,/И возвращался с гульбища народ./Худые мужики и злые бабы/Переминались у ворот. //Сырая даль от птичьих стай чернела,\И связанные руки затекли;/Царевича везут, немеет страшно тело – /И рыжую солому подожгли.

[15]   Сталин изначально и живейшим образом интересовался филологией, начиная с участия в литературном кружке еще в духовной семинарии и стихотворчества в молодости и кончая принципиальной важной для него работой «Марксизм и языкознание» (конец сороковых, дискуссия с учением академика Марра). Кроме того Сталин всю жизнь был упорным, талмудическим редактором текстов. Леонид Максименков, автор книги «Сумбур вместо музыки: сталинская культурная революция  1936-1938», справедливо отмечает, что «Сталин, как политик,  был прежде всего редактором подготовленного для утверждения текста. … Он воспринимал  российскую политическую культуру через письменный текст».

[16]  «Невозможно, чтобы великой революции не сопутствовали несчастия» (Местр Ж.М. «Рассуждения о Франции», М. РОССПЭН, 1997, стр. 20)

[17] "Заснула чернь…» (1913)

[18] «Люблю подсводами седыя тишины…» (1921)

[19]  «1 января 1824 года»

[20] Крупская зачитала письмо на съезде в 1924 году, и оно было предметом бурного обсуждения и даже отставки Сталина

[21]  Е.А. Тоддес, «Избранные труды по русской литературе и филологии», М, НЛО, стр. 414

[22]  Д.Г. Лахути считает, что и «звукопас» в стихотворении «От сырой простыни говорящая...» 1935 года – это Сталин. Стихотворение о фильме «Чапаев», одном из первых советских звуковых фильмов. По мнению Лахути «рыбы» («Знать, нашелся на рыб звукопас») – это безмолвный, лишенный речи народ, что совпадает с «наши речи за десять шагов не слышны» («Мы живем, под собою не чуя страны»).

[23] Е.А. Тоддес, «Избранные труды по русской литературе и филологии», М, НЛО, стр. 423.

[24]  «Душно – и все-таки до смерти хочется жить» («Колют ресницы. В груди прикипела слеза…», 1931).

[25]  У Тоддеса, в уже упомянутой книге: "В связи с «татарской» и «буддийской» окраской «нового мира» в ряде мандельштамовских текстов следует учесть слово бабай, тем более что в «Квартире…», «У нашей святой молодежи…» обыгрываются — как некая советская заумь — бай и баюшки-баю. Башкирское и татарское бабай — дедушка, старик, бурятское и монгольское бабай — отец; в тех же значениях слово бытует в русском, чаще по отношению к башкиру или татарину. Но есть и другие значения, в частности: фантастический старик, которым пугают детей" (стр. 424).

[26]  Элизиум, описанный еще Лермонтовым: «звезда с звездою говорит», «но не тем холодным сном могилы, я б желал навеки так уснуть, чтоб в груди дремали жизни силы…»

[27] Осип Мандельштам, "Сочинения в 2 томах", М, "Худ. литература", 1990,  стр. 509, подготовка текста и комментарии А.Д. Михайлова и П.М. Нерлера, т.1.

[28] "И по-звериному воет людьё" (1930)

[29] "Ленинград", декабрь 1930-го

[30]  Е.А. Тоддес, «Избранные труды по русской литературе и филологии», М, НЛО, стр. 415

[31] А ведь и Багрицкий о том же: «И если он скажет «Убей» – убей»». Хотя первейшая иудейская, а по наследству и христианская, заповедь «не убий»…

[32]  Е.А. Тоддес, «Избранные труды по русской литературе и филологии», М, НЛО, стр. 419

[33]  «Родная, мне тяжело, мне всегда тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя. Стоит ли тебе говорить, какой бред, какой дикий тусклый сон все все все! … Я – дичаю с каждым днем. Боюсь своей газеты. Здесь не люди, а рыбы страшные. Мне здесь невыносимо скандально, не ко двору. Надо уходить. Давно опоздал. … Я один. Ich bin arm. Все непоправимо. Напиши мне только как быть, помоги взять твердую линию, помоги уйти от всякой лжи и нечисти». (Из письма к Надежде Мандельштам 13.5.1930)

 

[34] В стихотворении "Мы живем под собою не чуя страны"

[35] "И на земле, что избежит тленья,/ Будет будить разум и жизнь Сталин" ("Если б меня наши враги взяли…", 1937) .

Похожим был и выбор Пушкина. Набоков в "Комментариях к Евгению Онегину" приводит запись в дневнике Кюхельбекера: «Пушкин очень похож на Татьяну восьмой главы: он полон чувств (либеральных идей), которые скрывает от света, так как отдан другому (царю Николаю)».

 

[36]  Насчет «кума» есть замечательный фрагмент из «Поэмы о Сталине» А. Галича: «…Как-то ночью странною/Заявился к нам в барак/"Кум" со всей охраною./Я подумал, что конец,/Распрощался матерно.../Малосольный огурец/Кум жевал внимательно./Скажет слово и поест,/Морда вся в апатии,/"Был, - сказал он, - Главный съезд/Славной нашей партии./Про Китай и про Лаос/Говорились прения,/Но особо встал вопрос/Про Отца и Гения"./Кум докушал огурец/И закончил с мукою:/"Оказался наш Отец/Не отцом, а сукою..."»

[37] Григорий Яблонский и Анастасия Лахтикова, "Сон Татьяны", "Новый Журнал", сентябрь 2004

[38] "Шум времени"

 

[39] "Стихи о русской поэзии" (1932)

[40] В. Пропп, C. 120

[41]  См. ту же работу Яблонского и Лохтиковой

[42] "Мы живем под собою не чуя страны" (1933)

[43] Д.Д.Благой – советский академик, филолог и пушкиновед

[44]  «Стансы» (1935)

[45]  «Вот «Правды» первая страница, вот с приговором полоса («Стансы» 1937 года)

[46]  Любопытно, что особо отличившимся работникам ЧК и НКВД дарили именные топоры, выкованные в Златоусте, а Мандельштам благословлял «кремневый топор классовой борьбы» («Пшеница человеческая»)

[47]  И. Месс-Бейер, Мандельштам и сталинская эпоха. Эзопов язык в поэзии Мандельштама 30-х годов. Дисс. на соискание учен.степ.доктора философии. Хельсинки, 1997 

[48]  Генрих Киршбаум, «”Валгаллы белое вино”. Немецкая тема в поэзии Мандельштама», М. НЛО, стр. 56

[49]  Знаменитые строки: «Все перепуталось, и некому сказать,/Что постепенно холодея,/Все перепуталось, и сладко повторять:/Россия, Лета, Лорелея».

[50] Есть в его книге и немало спорных, но об этом как-нибудь потом.

[51] Тоже образ девы-соблазна из немецкой мифологии, утягивающей путников на дно своего водяного царства.

[52]  Исследователи приводят различные литературные переклички с «железными гребнями» убийц-парикмахеров и плотинами вроде Днепрогэса, похожими на гребенку… Я бы еще добавил хорошую русскую заточку из ручки гребенки – популярное оружие в уличных схватках.

[53] Соломон Волков "Диалоги с Иосифом Бродским"

[54] "Где связанный и пригвожденный стон?" (1937)

[55]  «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» (1931)

[56]  «Ты должен мной повелевать», 1935 г.

[57] Вариант: "где смерть утратит все права". Здесь та же увязка «борьбы с врагами» с бессмертием.

[58] Г. Гейне, Германия, «Зимняя сказка», гл. 27

[59]  Пастернак, «Столетье с лишним – не вчера…» (1931)

[60] "И в яму, в бородавчатую темь/Скольжу к обледенелой водокачке/И, спотыкаясь, мертвый воздух ем,/И разлетаются грачи в горячке…» (февраль 1937)

[61] Любопытно, что на иврите Ануш – «наказанный», и еще «безнадежный» (в смысле раны, болезни и т.п.)

Комментировать Всего 4 комментария

Дорогой Наум, спасибо за сильное и безжалостное к читательской мифологии эссе. 

Спасибо, дорогой Михаил!

Интересный комментарий у меня в Фейсбуке:

Светлана Надлер

"Прочла, спасибо. Заметила, что здесь нет упоминаний о двух цитатах из стихов ОЭМ. " А над Римом диктатора-выродка подбородок тяжёлый висит" 37 года. И " ...оспенный и приниженный гений могил" из" Стихов о неизвестном солдате"- того же года. Это ведь тот же самый персонаж: упырь, провожатый поэта на муки и смерть. С этими стихами как-то уютнее, а то уж совсем Мандельштам паинькой выходит(."

Михаил, огромное спасибо и тебе и Светлане Надлер за комментарий! Насчет "подбородка диктатора-выродка" тут еще надо подумать, но "оспенный" - это, пожалуй, верно. Если включу эти замечания, то отмечу ее. Еще раз спасибо!