Все записи
12:43  /  1.03.20

513просмотров

ТЕНЬ МАНДЕЛЬШТАМА (фрагмент из будущей книги "Преображения Мандельштама")

+T -
Поделиться:

Прочитав «Пансион Мобер» Валентина Парнаха[1], я понял, почему Мандельштам причитал в «Египетской марке»: «Господи, не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него!»

      Парнах был ровесником Мандельштама, как и Мандельштам, был в юности щеголем, с детства занедужил поэзией и страстью стихами «завоевать» Петербург. Страсти было много,  стихи неуклюжими, а проза высокопарно исповедальна. Но дело было не только в разной мере таланта: в конце концов, Парнах нашел себя в модерной музыке, авангардном танце, в поэзии футуризма, а в том, что он оказался с детства «повернут» на судьбе своих соплеменников, на сочувствии и жажде мести. Он был измучен своим еврейством. Но если эти муки Парнаха были явными и извергались огнедышащей лавой проклятий угнетателям, яростью и ненавистью к России, то для Мандельштама они были тайными, он был двурушником («двурушник я, с двойной душой»[2]), его «ломало» изнутри, и Парнах был его внутренней тенью, мистическим двойником, любимым врагом. Так бывает, когда, не желая узнавать себя в зеркале, отворачиваешь взгляд со стыдом и страхом. И тогда начинаешь сочинять о двойнике истории («Это двойник – пустое привиденье - /Бессмысленно глядит в холодное окно!»[3]), рисовать его на полях, чтобы разделаться с ним, отделаться от него, так возникла «Египетская марка». О, как же Мандельштам ненавидел эту свирепую надсоновщину, завывания униженных и оскорбленных![4] Разбить зеркало, перед коим Парнах вечно репетировал свой садо-мазохистский балет!

Вот эти иногда судорожные, иногда патетические записи, одна за другой:

…только пустой человек или нравственный урод мог оставаться равнодушным к тому, что творилось в тогдашней России. В этой отсталой, несуразной стране жизнь была разделена на всяческие рубрики, обставлена всяческими препятствиями, которые возникали на каждом шагу, со всех сторон, скрещивались и составляли решетки тюрьмы. Уже в детстве я слышал, как взрослые говорили о «праве жительства». Я запомнил фразу: «Скоро еврей уже не будет иметь права переходить улицу!». Наш город был одним из немногих мест Российской империи, где никогда не было еврейских погромов. Но в соседнем городе погромщики останавливали прохожих, расстегивали им штаны, разыскивали «обрезанных», а в других областях вспарывали женщинам живот, вбивали в голову гвозди, пронзали ноздри, и где-то гремел рояль, сброшенный с пятого этажа, а в рояле лежал изуродованный, еще теплый труп пятилетней девочки... О, мирная, серая русская инквизиция XX века, без аутодафе, без парада! Но насколько она богаче трупами, чем испанская![5]

 

(Позднее он написал книгу своих переводов «Испанские и португальские поэты – жертвы инквизиции»[6], на Мандельштама она произвела сильное впечатление.)

…я притворился перед самим собой равнодушным к трагическим событиям, даже к преследованиям, к истреблению евреев. Я намеренно закрывал глаза на все мерзости, преступления и ужасы царской России. Я изнывал в моем городишке: словно магнит, меня притягивал Петербург. Ведь там, казалось мне, расцветало то, что я любил больше всего: поэзия. Там жил мой любимый поэт Александр Блок…Там, по слухам, известный режиссер ставил странные, смелые спектакли. … мое юное честолюбие влекло меня именно на этот Север, который я представлял себе не иначе как в обличье поэзии. Я рвался в эту неизвестность, в город, казалось мне, моей будущей славы: я был издали ослеплен им, словно бык – светом арены.

* * *

Рабство настолько растлило самую душу евреев, что многим из них бесправие казалось вполне естественным; они даже не подозревали, что, не имея права жить в большей части своей родины, они тем самым сведены на уровень уголовных преступников, а обладание этим правом считали чуть ли не честью. Я еще притворялся равнодушным к «политике», слепо шел по намеченному пути, но что-то во мне, наконец, восставало и тайно клокотало. На этом Севере я с тоской помышлял о Египте, Турции, Сирии, Греции, Испании, Италии, юге Франции.

(«Им только снится воздух юга - /Чужого неба волшебство…»[7], писал Мандельштам)

 

Между тем приближался день разбирательства дела Бейлиса. Уже два года Бейлис томился в тюрьме. Легенда о ритуальных убийствах евреями христианских детей была столь же гнусна своими кровавыми целями, сколь и своей пошлостью. Над евреями нависло новое нелепое обвинение. После погромов 1905 года это была новая мерзость. Засмердел целый грязный мир. Время, казалось, вернулось вспять: больше, чем когда-либо, русский XX век показал свой настоящий облик: харю средневековья. Зловоние этого запоздалого христианства стало невыносимым... Огромная зевота омерзения. О, изблевать эту муку!..

* * *

Дело Бейлиса стало для меня тем же, чем для некоторых французских евреев было в свое время дело Дрейфуса: своего рода откровением. (Дело Бейлиса всколыхнуло и Мандельштама. Об этом стихотворение «Отравлен хлеб и воздух выпит…») Столько лет я обманывал самого себя! Столько лет я предавал помыслы моего детства! Столько лет я словно спал, и вот, наконец, проснулся! И мало-помалу я с ужасом почувствовал, что ненавижу такую Россию, что, может быть, тайно, не признаваясь самому себе, я уже давно, всегда ее ненавидел и что надо ее ненавидеть. Казалось, впервые я распознал то, что поразило меня в самое сердце, что перерастало и мою личную боль, и трагедию целого племени. Эта ненависть меня как бы очистила: ведь впервые я искупал мое многолетнее равнодушие, мое себялюбие, мой обман, мой самообман. Но эта же ненависть меня сжигала, леденила, превращала в истукана. Она стала для меня трагической необходимостью, вызывала во мне чувство небытия. … Годами я об этом молчал, скрывая это, как язву. …Музыка возносила мою ненависть к вершинам великолепия. В музыке мне открывалось, что моя участь непоправима. Это омерзение, негодование, ярость составляли для меня своего рода поэзию. Раньше область стихов была для меня убежищем, и вот это последнее убежище осквернено царской Россией. Ведь язык – некая броня, которая предохраняет поэта от натиска внешнего мира. И вот эта броня оказалась неверной защитой. Ведь язык – оружие, мое единственное оружие. И вот я обезоружен. И это оружие обращается против меня самого.

* * *

Сначала я с ужасом почувствовал, что больше не хочу писать на русском языке. (Этот мотив позднее появится и у Мандельштама: «Мне хочется уйти из нашей речи…») О, если б я мог выразить себя, сказать всю правду о себе в музыке! Я стал завидовать композиторам: ведь у них единый международный язык – музыка. О, страшная сила, которая так жестоко связывает меня с этой страной! Язык! Писать по-русски? Не преступление ли это против гонимых Россией евреев? Если бы я мог разорвать эту связь! Не писать больше по-русски, писать на другом языке, для других людей! Вот самое решительное средство! Порвать? Бежать? Но ведь здесь, в Петербурге, был для меня очаг поэзии. Потерять его, погибнуть в пустоте? Нет, как всякого человека, пустота меня ужасала. Итак, я оставался пленником этого Севера. Мне хотелось избавиться от моей неотступной мысли. Но она тоже гнусно связывала меня с царской Россией. Ведь боль приковывает нас к причине нашей боли. Иногда я гордился этой раной, этой ненавистью, этим негодованием. Иногда я стыдился их. Иногда я с ужасом допытывался у себя самого, не преступник ли, не изменник ли я. Я терпел эту боль, как терпят болезнь. Я готов был считать ее манией, навязчивой мыслью, душевным расстройством. Уж не сошел ли я с ума? Уж не выдумал ли я эту пытку? …Я сомневался даже в собственной искренности.

* * *

Я мечтал не о Европе, а о Востоке. В воображении я представлял себе евреев неискаженным восточным племенем, а Палестину – сияющей страной. О, если б я мог писать по древнееврейски! Ведь на этом языке звучит целая поэзия и в наше время, поэзия великого Бялика. Но я не имел тогда ни малейшего понятия о языке моих предков. И вот впервые в жизни я принялся его изучать.

(У Мандельштама мотив бегства на Восток был связан с Арменией, «страной субботней», как он ее называл, он даже изучал армянский язык.)

* * *

…в июле (1914-го – Н.В.) я отправился в Палестину. В Константинополе мне пришлось сесть на русский пароход. Обнаружилось, но слишком поздно, что в I и II классах он везет в Палестину русских православных паломников: священников, семинаристов, чиновников и студентов - членов черносотенного «Союза Михаила Архангела», а в 3-м неимущих евреев-беглецов из царской России, стремящихся работать в еврейских колониях в Палестине. Между верхней и нижней палубой, казалось, зияла бездна. Матросы усердно следили, не проникают ли пассажиры III класса на палубу II, и загоняли их обратно. Однажды более жалостливый матрос подвел к судовому врачу пассажира III класса - старого еврея, у которого болел зуб. Старик просил дать ему йод. Врач с досадой и отвращением отмахнулся и приказал матросу увести еврея обратно. Укоризненный взгляд старика не вызвал у врача никаких угрызений совести. Очередной новостью этого плавания было происшествие на палубе III класса: матрос окатил помоями еврейскую девушку. Но во 2 классе и это не произвело впечатления... Там занимались делами поважнее. Каждое утро мрачный студент-черносотенец подходил под благословение архимандрита. … Когда сириец упомянул о поражении России в японскую войну, мальчуган «патриотически» возразил: «Да ведь казакам тогда некогда было: надо было устраивать еврейские погромы...»  …я решил поскорей покинуть это плавучее гнездо черносотенцев и сойти на берег в ближайшем порту.

* * *

Палестина влекла к себе пылкую еврейскую молодежь. Жаботинский, талантливейший русский литератор, отдал ей жизнь, поэт Довид Кнут, друживший с Парнахом в Париже, уже после Второй мировой войны уехал в Израиль. Парнах остался при своих метаниях.

 …этим не обрусевшим евреям было легче, даже естественней ненавидеть Россию, тогда как мне... Я был и здесь чужд еврейскому народу, а, может быть, и недостоин его. Как всегда, чудовищно себялюбивый, погруженный в хаос своих мыслей и чувств, я тщетно боролся с самим собой. Я еще не признавался себе, что у меня меньше любви к евреям, чем отвращения к царской России. Слушая древнееврейский язык, воскресший в Палестине, я все-таки чувствовал его недостаточно родным и сознавал, что не смогу писать на нем, по крайней мере, в ближайшие годы. (А на каком же языке писать сейчас?) Но это путешествие получило для меня неожиданное значение. Я убедился, что на всем Ближнем Востоке местные жители и, в частности, потомки испанских евреев – сефарды, говорят и учатся на французском языке. В этом распространении французской культуры поистине было величие. Мне открылся спасительный выход: возможность, хоть в будущем, писать стихи по-французски, на языке, который я знал и любил с детства. …Наконец, вдали от Европы, больше, чем когда-либо, я почувствовал себя европейцем и осознал, что был им всегда. И впервые я испытал необходимость поселиться в Европе, то есть поступить именно так, как мне давно советовал отец. Итак, я отказался («пока») от моего желания писать по-древнееврейски. Но у меня уже не было доверия к самому себе, и мое новое стремление я тайно считал уже новой химерой.

* * *

Все больше я отрывался душой от Палестины. И к моему удивлению, в этом благодатном климате мне даже доводилось вспоминать, как нечто родное, снега России: они возникали в невиданном блеске. Между тем уже в самом начале войны в Палестину дошли известия о новых еврейских погромах в России: на этот раз громила царская армия. Сначала я не хотел этому верить. Дело Бейлиса казалось мне пределом еврейских бедствий. Но известия и слухи распространялись, повторялись, подтверждались. «Ну, теперь казаки перережут всех жидов!» - с восхищением сказал на чистейшем русском языке православный араб, сторож при русском монастыре. (Это было у гроба Девы Марии в Вифлееме.) Получился и еврейский журнал, выходивший на русском языке в Петербурге. И на полях, рядом с вынужденной горькой фразой о готовности русских евреев выполнить свой долг перед родиной, какой-то палестинец[8] написал по-древнееврейски: «Стыд и позор!»

* * *

Я был оглушен. Что делать? Куда ехать? Я был чудовищно одинок. Во всяком случае, я больше не мог оставаться в Палестине. Наконец я получил возможность выехать на итальянском пароходе, который шел в Константинополь... За время моего путешествия я лишний раз убедился, что царская Россия ненавистна всем народам Востока: мусульманам - как первый враг Ислама и Турции, который только и мечтает, как бы превратить Айя-Софию в православный собор; евреям - как страна инквизиции и небывалых погромов, и даже пресловутым «братьям-славянам» - болгарам, как огромное чудовище, готовое поглотить их маленькую страну и назвать ее Задунайской губернией. На пароходе, услыша, что пассажиры-евреи говорят между собой по-русски, человек в феске, турецкий еврей из Смирны, с негодованием воскликнул по-французски:

- Да как вам не стыдно говорить на языке такой страны?..

* * *

Наконец, ноябрьским утром, когда кровавое солнце стыло в свинцовом небе, я приехал в Петербург. Слухи о еврейских погромах, учиняемых казаками, конечно, подтвердились. Но об этом нельзя было ни писать, ни громко говорить. Царская полиция все больше свирепствовала. Евреев, вернувшихся из-за границы, вызывали в «участок», подвергали наглым допросам, и многих, даже имеющих «право жительства», высылали из столицы по этапу.

* * *

Предатели-министры и высшие чины Генерального штаба продавали свою армию и страну немцам и хладнокровно вели солдат на убой. Евреями они пользовались как громоотводом. Если еще за несколько месяцев до войны царское правительство разжигало ненависть к евреям, объявив их убийцами христианских детей, то теперь оно объявило их изменниками «святой Руси». Миллионы русских евреев были превращены в некоего единого Дрейфуса. … Лишенные обычных человеческих прав, евреи, однако, должны были нести все обязанности и раньше всего отбывать воинскую повинность, идти на смерть за «святую Русь». Как? Валяться во вшах, в моче? Убивать людей за поповский крест, за мошну купчины, за кнут, который вас стегает?.. Служить в царской армии было бы для меня равносильно позорнейшей пытке.

 

(Мандельштам выразился иначе, но в том же смысле: «Мой камень не для этой пращи».)

 

Еврейских бедняков изгоняли из прифронтовых губерний, увозили в товарных вагонах, помеченных надписью «40 евреев, 8 лошадей». На этих отверженных тяготело проклятие; запрещено было оказывать им помощь. Случалось, что губернатор той области, куда

их направили, не желал их принимать и отсылал обратно. Тогда первый губернатор возвращал их второму, и оба принимались играть в мяч, пересылая друг другу «унутренных врагов». Так в этих подвижных тюрьмах перевозилось мясо для погрома. Только через несколько лет я сумел написать об этом стихотворение:

 ВЫСЛАННЫЕ

Вповалку и по накладной!

Евреи в вони скотского вагона

После резни очередной.

Вот где цвести вам, пальмы Соломона!

Тупеет взгляд и память похорон

В изгнаньи поездов острожных.

«Не выходите на перрон

При остановке неблагонадежных!»

Чередованье рвот

Родильного-молитвенного дома.

Среди болот

Ковчег с начинкой мяса для погрома.

 * * *

- ...Ну и вешаем же мы их!.. У-ух! Прямо красота! - ни с того, ни с сего брякнул однажды офицер.

- Кого это?

- А жидов!..

Да в конце концов, с кем воюют русские? С немцами или русскими евреями? - спрашивал я себя. И правда, вешать на фонарях безоружных евреев куда легче, чем бороться с вооруженными немцами. Случалось, что раненых солдат-евреев уже не принимали в госпитали. Итак, перед солдатами-евреями по ту сторону окопов сидел враг-немец, а по эту сторону, рядом - враг-русский. Жить на родине словно в стане врагов? Да что война по сравнению с этой вечной, каждодневной борьбой?

И что война вам, выходцы из нор,

Каторжные жильцы Мертвого Дома,

И вам, дышавшим льду наперекор,

И черепу с зашитым следом лома,

И всем, преодолевшим свой позор?

Так пусть же над погромщиками прогремят потрясшие меня в тот год стихи из «Ямбов» Андре Шенье:

Чтоб каждый мерзостный палач

Затрепетал, узнав себя в изображенье,

Чтобы сплести в самом аду

Неотвратимый бич, трехвостый бич отмщенья

И броситься на их орду,

И лбы их заклеймить, и воспевать их гибель!..

 

* * *

Мне было стыдно, что я не могу бороться за освобождение евреев, мстить за их истребление. … Во мне клокотали силы негодования, силы, которые могли бы вылиться в медные стихи. Но это были бы стихи против России, против ее косности, уродства, невежества, тупости, жестокости и всех ее преступлений. Писать по-русски стихи против России? Этому мешала какая-то таинственная власть (и сам язык). Да и можно ли быть поэтом страны, которую ненавидишь?

* * *

Если в Палестине я страдал от справедливой ненависти местных евреев к их мачехе-России, то здесь, в Петербурге, я возмущался равнодушием многих евреев-интеллигентов к судьбе своих соплеменников, загубленных царской армией и новой инквизицией. Особенно гнусны были мне верноподданнические устремления этих столичных привилегированных людей. Ведь они никогда не выходили за пределы своего мирка, они и не подозревали о возможной свободе, не знали или не хотели знать страданий еврейских бедняков. Они знали и любили только свой Полюс. Жить по-прежнему здесь? Утешаться, подобно этим высококультурным интеллигентам? Опять это женственное существование? Опять театры, студии, лекции, концерты «серьезной» классической, конечно, немецкой музыки? Быть так называемым лунным человеком, равнодушным к бедам народов и к бедам своего народа? Так вот, я не мог стать таким. Меня это отвращало. Поэт не может, не смеет оставаться равнодушным к таким бедам, к таким низостям.

* * *

…С новой силой зазвучали для меня вопли гнева и негодования против царской России - давно знакомые слова Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России с душой и талантом!», слова Тютчева: «В России все - казарма, канцелярщина и кнут» , запись Лермонтова в книге для проезжающих: «Российский дворянин Хам Чурбанов», его стих: «Чужой в родном краю» и «Прощай, немытая Россия,/Страна рабов, страна господ!» Тогда я еще не знал формулы Ленина: «Такую родину честный человек не может любить!»

 

      Ну и так далее и тому подобное. Вопли и жалобы повторяются почти в каждой записи.  

 (Неужели евреи терпели и терпят столько бедствий только для того, чтобы жить здесь, у Северного полюса? Пройти через сотни веков только для того, чтобы так мучиться?И подумать, что я сам терпел и терплю столько гнусностей лишь для того, чтобы завоевать право жить именно здесь! И все это во имя поэзии? Вот что значит «для звуков жизни не щадить»! … Ведь собственной рукой я заточил себя в эту тюрьму, ведь уже давно царская Россия стала для меня тюрьмой. …Я стыдился быть хоть отчасти русским, иметь хоть какое-то отношение к царской России. Прочь отсюда! Полжизни за то, чтобы не родиться здесь! …забыть родной язык, читать и писать стихи только по-французски, уехать во Францию, избавиться навсегда от всяких обязанностей по отношению к России. …Конечно, выехав из царской России, я избежал инквизиции, но самого себя я не избежал. Опять моя судьба представилась мне непоправимой. Я исходил ненавистью. Она была сильнее меня. Казалось, война происходит во мне самом. Я сам служу полем битвы. Действительность исчезла. Russiadelendaest! О, если бы она никогда не существовала! Если б этот кровавый хаос никогда не возникал! Если б я мог его уничтожить! Стереть с лица земли! …писать по-русски я больше не желал. Я онемел.)

 

Текст «Пансиона» выспренно неуклюж, как и стихи Парнока (впрочем, он корявости их не чувствует и цитирует напропалую). Здесь две линии, одна – дневниковые записи и воспоминания, горячечный бред ненависти к России, стране-жидоморе, но и болезненной тяги к ней, а другая – бытовые будни дешевой парижской гостиницы с подробными сплетнями о том, кто с кем когда и как трахается, и между этими линиями, хоть они и даны вперемежку – нет никакой связи. Кроме, пожалуй, тех же жидоедов, русских или поляков, волею судеб, случившихся ее постояльцами. Линия пансиона в тексте – вообще, не пришей кобыле хвост, и совершенно неинтересна. Исповедальная часть пышет страстью, но и она представляет интерес разве что в смысле психологии еврея, растерянного и не способного «определиться» с кем он, за кого и ради чего. Автор-герой мечется между странами (прямо по анекдоту: тут плохо, и там плохо, но зато какая дорога!), политическими пристрастиями и культурными идентификациями, обычные еврейские метания, только, быть может, с необычной амплитудой и частотой, настоящая «египетская марка», которую, наклеив на конверт, шлют из страны в страну. Причем накал ненависти к России и жидоморам настолько зашкаливает, что не понятно, как герой умудряется, удрав из нее в очередной раз, в очередной раз возвращаться. «Ради поэзии»? Ради самовыражения? Черт его знает.

      Мандельштам боялся этого двойника-демона, он затыкал уши, закрывал глаза и не пускал его в дом, даже когда тот орал в окна и колотил в двери. Он отвечал ему задушенным эхом: меня здесь нет… Потому что если этого демона ненависти и мести не заглушить, взорвешься, и от тебя останется только «Четвертая проза»… Нет, никогда, ничей я не был современник… Он не хотел быть сыном эпохи, это век пусть припадает к его стареющей руке, умирая…Парнах был наивен в своей честности, Мандельштам - мудр своим страхом.

      А по жизни они сталкивались и разбегались, дружили, соседствовали, аукались. И общим между ними была не только «дорога» (Мандельштам тоже всю жизнь провел «на перекладных»), но и некий Остров, который оба почитали как Крепость – Поэтическое Слово. Здесь была их общая родина. И не только русское слово.

Я создавал искусственный рай из слов и стихов. …Во мне, никогда не отягчаясь скоплением согласных, в совершенном равновесии, сочетались выпуклые слоги латинян, а утешительные гласные - балконы с дверью, настежь открытой в соленое утро или в вечер, исходивший любовью, - открывали дыханию южное море. Мужественными рядами строились глаголы римлян; под гулкими колоннадами Италии звенели цимбалы - окончания прошедшего несовершенного; раздавались удары - каменные причастия испанцев; вырвавшись из мавританского мрака, гортанные хоты – испанские х – вторгались в латинский мир через Гибралтар - Джебель-аль-Тарих, Гору Тарика-Завоевателя; подскакивали синкопы арабов; арабское средневековье возвращалось в Ассирию, Палестину, Карфаген; жгучий песок и пыль многих айн и гхаин орошались нежными La, Lo, Lou, Lu: это приближалось море или бил живительный ключ. Сожженная солнцем Шхархарет освежалась и превращалась в утреннюю Шелъ-Шахарит\ библейские шипящие Ш, обогатившие церковно-славянский и русский алфавиты, сгущались в непроницаемую ночь, где отчетливо бряцали хвостатые Ц.» О, черная ночь, кормилица звезд златых! В пустынях и горах дули пронзительные сквозняки. Отвесно стоял грозный мрак библейской древности. …

В Испании рождались пленительные женские имена: Долорес, Мануэла, Соледа, Консуэло. В Греции родительный падеж множественного числа óv (он) - знак оплодотворения - вставал благородной колонной. В булькании гавайских гитар, под стук бамбуков, вздрагивали малайские анг, ляг, уанг и завывали меланхолические шакалы... Огненный ангел евреев - Сераф, возникший из глагола сараф (гореть, сжигать), размножался в серафимах. В своих метаморфозах он извивался змеями: еврейскими сераф, арабскими сирфат, санскритскими сарпа. Змей! Вот он в египетских иероглифах - демон с головой божественной Серапис. Извиваясь семью равными звеньями (у Мандельштама – звезда с «семью плавниками») , семью трубами радиатора, встав на дыбы, Змей Ада нападал на египтянина, сошедшего в Царство мертвых - вырвать, при жизни, тайны загробного мира. В этом неравном бою смертный боролся с вечностью …Меня томила мысль о всемирном языке.

 

О том же и Мандельштам:

                       

Любезный Ариост, быть может, век пройдет –

В одно широкое и братское лазорье

Сольем твою лазурь и наше черноморье.

…И мы бывали там. И мы там пили мед…

 

Эта слитность, эта тоска по единству была их общей родиной, она влекла в глубины времен, когда все начиналось, зарождалось из единого корня…

Я погружался не только во мрак инквизиции и в звучания слов, но и в недра подводной ночи. Я приоткрывал люки. Мне хотелось назвать все, что я люблю, и все, чего у меня нет. Пронзать, нырять! Полипы, рифы, мадрепоры, амфибии, моллюски, губки, анемоны, звезды, медузы, пиявки, раковины, лангусты! Я заблудился в джунглях морей. Груды, причуды: клешни, щупальца, усики, панцыри, щиты! Задыхаюсь в этих зарослях! Животные или растения? Отпечатки растений на каменьях, отпечатки наших печалей. Здесь кости, позвонки, сердца. Здесь погибли пласты обугленных миров. Остовы, скелеты, живые мумии. Сожженные, окаменелые, обращенные в известь и пепел, как я сам. Изображение моих пыток! Здесь мне уже не больно созерцать мое крушение. Eil naufragar me dolce in questo mare. (Мне сладостно тонуть во тьме подводной ночи). Нет, я хотел бы рвать, жевать, пожирать. Я должен совершать, преодолевать, продлевать, размножать. Броситься на рифы, прилипнуть к полипам, примкнуть к колониям мадрепор. Дать биться моим двум сердцам. Видеть четырьмя глазами, как морские черви-нереиды. Витать летучей рыбой, вольным плавучим телом. Идти ко дну, отвесно вставать. Жить в глубинах и на вершинах. Возродиться в этой талассократии. Быть повсюду сразу.

Разве не о том же и Мандельштам в «Восьмистишиях»?

Шестого чувства крошечный придаток,

Иль ящерицы теменной глазок,

Монастыри улиток и створчаток,

Мерцающих ресничек говорок.

 

Недостижимое, как это близко –

Не развязать нельзя, ни посмотреть, –

Как будто в руку вложена записка

И на нее немедленно ответь…

 

Рождение мира по Парнаху подобно рождению слова, и это чисто иудейские прозрения, близкие и Мандельштаму.

Войдем в эти полчища светящихся животных! Засияем этой фосфоресценцией! Разве вы не видите? В море кишат языки и наречия, роднятся, объединяются в обольстительных сочетаниях, в этом мире ячеек и молекул. Сверкают и звучат. Приставки прижимаются к корням слов, корни сплетаются, слоги строятся и совокупляются, окончания завершают наслаждение. Согласные переплелись, как щупальцы. Гласные сокращаются, открываясь для зачатий. Существительные и глаголы размножаются в падежах и временах. Древние насекомые - буквы - составляют алфавит. Влажные звуки романских языков придают еще больше нежности морю и озаряют ночные воды. Здесь я хотел бы, подводная ночь, дышать твоими люками. Коснуться твоих щупальцев, дать испить моей крови твоим пиявкам, раздвинуть твои заросли, пробиться сквозь твои дебри, пронзить твои недра, поцеловать твои створки, проникнуть в твои глубины. Испустить последний вздох...

 

Ему вторит Мандельштам в «Ламарке», только окрашивая свои видения в трагические тона:

 

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах,

Зренья нет — ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья, —

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

 

      И, конечно, «Египетская марка» это о Парнахе-Парноке, Мандельштам должен был избавиться от этого «египетского» (иудейского) наваждения: Парнок в повести – египетская марка, но и он сам – Парнок, египетская марка, и не только в том смысле, что «вышли мы все из Египта», а Россия – новый Египет, но и в том, что он на Россию, как на конверт, наклеен, Россия им маркирована. А «Пансион Мобер» – перекликается с «Египетской маркой»[9], да в ней упрек в небывалой свободе, а значит и в предательстве…

      Парнах версус Мандельштам. Судьба рассудила так: один стал «отцом советского джаза» и умер, пережив тиранов, войны и катастрофы, а другой – стал Поэтом и Жертвой. Впрочем, жертвами стали все…

 

[1] Фамилия по отцу Парнох, его сестра Софья сменила фамилию на Парнок, приняла православие и стала известной поэтессой (была любовницей Марины Цветаевой, ей посвящены цикл «Подруга» и повесть «Сонечка»)

[2] «Грифельная ода» (1922)

[3] «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» (1918). Стихотворению предпослан эпиграф, цитата из Гейне: «О, мой двойник, о мой бедный брат!»

[4] Надсон, хоть и не был галахическим евреем (мать – дворянка из рода Мамонтовых), токовал о том же:

Я рос тебе чужим, отверженный народ,

И не тебе я пел в минуты вдохновенья.

Твоих преданий мир, твоей печали гнёт

Мне чужд, как и твои ученья.

 

И если б ты, как встарь, был счастлив и силён,

И если б не был ты унижен целым светом —

Иным стремлением согрет и увлечён,

Я б не пришёл к тебе с приветом.

 

Но в наши дни, когда под бременем скорбей

Ты гнёшь чело своё и тщетно ждёшь спасенья,

В те дни, когда одно название «еврей»

В устах толпы звучит как символ отверженья,

 

Когда твои враги, как стая жадных псов,

На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —

Дай скромно встать и мне в ряды твоих бойцов,

Народ, обиженный судьбою

1885

Для Мандельштама он был «вечным юношей»: «Пошли его в Ниццу, покажи ему Средиземное море, он все будет петь свой идеал и страдающее поколенье, — разве что прибавит чайку и гребень волны. … Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколенье, отбросив поэтическое высокомерие настоящего… все время литературная страда, свечи, рукоплесканья, горящие лица; кольцо поколенья и в середине — алтарь — столик чтеца со стаканом воды. Как летние насекомые под накаленным ламповым стеклом, так все поколенье обугливалось и обжигалось на огне литературных праздников с гирляндами показательных роз, причем сборища носили характер культа и искупительной жертвы за поколенье» («Шум времени». 1923)

[5] Все цитаты курсивом из сочинения Парнаха «Пансион Мобер» (альманах «Диаспора» №7, Athenaeum - Феникс

Париж - Санкт-Петербург, 2005)

[6] Изд. Гиперион, 2012 г

[7] «Когда на площадях и в тишине келейной/Мы сходим медленно с ума…» (1917)

[8] Здесь – еврейский поселенец

[9] Тема подробно разобрана в работах Л. Кациса «Почему «Египетская марка» О. Мандельштама «египетская» и почему «марка»? Исследования по истории русской мысли [14]. Ежегодник за 2018 год. М., 2018; «К французской речи» или Если Парнок — не В. Парнах? «Пансион Мобэр» и О. Мандельштам (Русский Сборник: Исследования по истории России Т. XXIV. М. : Модест Колеров, 2018. 656 с.)

 

Комментировать Всего 2 комментария

Да уж, жить в таких кошмарах от России, пожалуй, пострашнее и самой судьбы и смерти Мандельштама, и наступающей эпидемии коронавируса, от которой никому не оберечься:). Чуял ли Поэт, писавший на русском языке, что надо подальше бежать от такой тени - от этого Парнаха? Очевидно, да. Но меня занимает биография  "отца русского джаза", его прозорливость, граничащая со слепотой. Дважды Герой Советского Союза - дважды-возвращенец из Парижа):.. Спасибо, Наум. Если б мне довелось взять прототипом этого героя, я б сделал нечто иное из него, чем классики советской литературы:).

Я рад, дорогой Эдуард, что Парнах "задевает и побуждает", мне тоже показалось очень интересной и его личность, и его судьба, поэтому и решился заговорить о нем...

Эту реплику поддерживают: Эдуард Гурвич