Все записи
10:54  /  24.10.20

166просмотров

Пунктирные тезисы к докладу о книге «Преображения Мандельштама»

+T -
Поделиться:

Доклад состоялся на зуум-конференции Мандельштамовского общества 20.10.2020

В конце прилагается ссылка на видеозапись доклада и дискуссии

 

 1.       ПОЭЗИЯ И ЗОВ КРОВИ

Мартин Бубер («Обновление еврейства 1919): кровь есть корневая, питающая стихия в индивидууме, глубочайшие пласты нашего существа определяются кровью, ею окрашены тончайшие фибры нашей мысли и нашей воли

Бубер был верующим иудеем, а в иудаизме кровь – это душа. Сие трижды повторяется в Ветхом завете, в книге Бытия (9:4): «плоти с душою ее, с кровью ее, не ешьте»; во Второзаконии (12:23): «Строго соблюдай, чтобы не есть крови, потому что кровь есть душа: не ешь души вместе с мясом»; и в книге Левит, где утверждается: «душа тела в крови» и «душа всякого тела есть кровь его» (Лев. 17:10–14).

      Для Мандельштама «кровь» рождает культуру: «пенье – кипение крови» («Мне кажется, мы говорить должны…», 1935), кровь – «строительница», она клей времен.

 

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

 

Двух столетий позвонки

?

Кровь-строительница

хлещет

Горлом из земных вещей,

Захребетник лишь трепещет

На пороге новых дней.

(1922)

 

Где бы мы ни оказались, культура пращуров с нами. «И пращуры нам больше не страшны, они у нас в крови растворены» (Стихотворение «Мне кажется, мы говорить должны…», 1935). А поэзия – «бега кровного следы»:

 

Дрожжи мира дорогие –

Звуки, слезы и труды,

Словно вмятины, впервые

Певчей полные воды.

 

Подкопытные наперстки,

Бега кровного следы

,

Раздают не по разверстке

На столетья, без слюды…

(1937 У этих стихов несколько вариантов. Есть такое, очень красноречивое окончание: «И уже мое родное/Отлегло, как будто вкось/По нему прошлось другое/Надсмеялось, сбило ось»).

 

Кровь «хозяйничает» в поэзии: В хороших стихах слышно, как шьются черепные швы, как набирает власти рот и хозяйничает океанской солью кровь («Вокруг «Путешествия в Армению»»).

 

В "Шуме времени" он говорит о книжном шкафе, где пластами лежали еврейские, немецкие и русские книги: этот шкапчик был историей духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови.

 

В двойчатке «Я по лесенке приставной» и «Я не знаю с каких пор» настойчиво звучит тема «розовой крови» и сухой травы:

 

Я не знаю, с каких пор Эта песенка началась - Не по ней ли шуршит вор, Комариный звенит князь?  Чтобы розовой крови связь, Этих сухоньких трав звон, Уворованная нашлась Через век, сеновал, сон.       

Чтобы розовой крови связь И травы сухорукий звон Распростились; одна — скрепясь, А другая — в заумный сон

1922    

Розовая кровь от малокровия, от недостатка жизненных сил, от хилости. И сухая трава и розовая кровь – характеристики еврейства, ведь он считал свой народ, сухой, мертвой травой («черствый пасынок веков – усыхающий довесок прежде вынутых хлебов»). И это его, комариного князя, «песенка» должна найти уворованную кровную связь, сквозь бездну времен, сквозь хаос-сеновал звездной трухи («Я дышал звезд млечной трухой, колтуном пространства дышал»), сквозь сон его нынешней жизни, в коей ничего кроме песенных слов не осталось.

 

Все отмечают «физиологичность» поэтики М-ма. Вяч. Вс. Иванов пишет в предисловии к Полному собранию сочинений поэта о его "биологической концепции искусства":

 

Он хотел вернуться к 13 веку, когда готический собор казался "логическим развитием концепции организма". Мандельштаму мечталась такая новая поэтика, которая и словесные образы понимала бы как органы организма.

 

Поэт действительно считал, что словесные представления

 

можно рассматривать не только как объективную данность сознания, но и как органы человека, совершенно так же точно, как печень, сердце.

 

      Все растет как организм. И растет благодаря току крови. История есть становление. Потому и век у Мандельштама «зверь» (организм), и оживить его, склеить его раздробленный хребет может только «кровь-строительница». Ток времени есть ток крови. Время – кровь жизни.

 

2. СТОЛКНОВЕНИЕ ЦИВИЛИЗАЦИЙ

 

Отчуждение ощущалось изначально. В «Шуме времени» он пишет:

Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался — и бежал, всегда бежал.

 

В кровной чуждости уже заложен конфликт. Его можно преодолеть, и поэт пытался его преодолеть. Изначально была установка (проект): стать русским поэтом. При этом он всеми силами отталкивался от еврейства («бежал, всегда бежал»). Но, увы, сшибка с выбранной страной и культурой (Владимир Жаботинский, Рая Блувштейн (израильская поэтесса Рахель), кстати фамилия ее матери Мандельштам, Валентин Парнах и многие другие выбрали или пытались выбрать иную судьбу) никуда не делась, а наоборот углубилась и стала осознанной.

      Чужак, вторгаясь в иную культуру, пытается ее завоевать. Конечно, это «завоевание» особого рода, женского, ты завоевываешь, отдавшись. Но завоеванные частенько неблагодарны. Как писал Куприн: «будьте хоть генералами, но не трогайте нашего языка, который вам чужд». Возможно, тут играет мужская неистребимая воля к власти. Евреи-завоеватели называют это антисемитизмом. Когда Мандельштам пишет Тынянову: «Я, мешая важное со стихами, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе», он делится своим успехом с соплеменником и таким же успешным завоевателем чужой культуры. Этот мотив завоевания открыто звучит в стихотворении: «Не у меня, не у тебя – у них/Вся сила окончаний родовых». Но – «Нет имени у них, войди в их хрящ и будешь ты наследником их княжеств». Однако успешное завоевание предполагает отказ от собственной культурной идентичности. Тот, кто сумел это сделать, покоится в Пантеоне, как Пастернак. Мандельштам, вместо стратегии полного слияния с чужим, а значит и самоотречения, выбрал другую – стратегию испытания: ты чужой и нелюбимый, вокруг чужая и нелюбимая Россия, но она дана судьбой, как испытание, и я его вынесу, пройду сквозь все тернии.    

      Первое стихотворение, где провозглашается эта стратегия: «Заснула чернь»:

Заснула чернь. Зияет площадь аркой. Луной облита бронзовая дверь. Здесь Арлекин вздыхал о славе яркой, И Александра здесь замучил Зверь. («императорская Россия умерла, как зверь»)

Курантов бой и тени государей: Россия, ты — на камне и крови — Участвовать в твоей железной каре Хоть тяжестью меня благослови!    1913

Потом эта «формула» повторится в «Сохрани мою речь…»:

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

 

Сия формула позволяет не скрывать подлинных чувств, наоборот, откровенное неприятие подчеркивает тяжесть испытания, оно становится жертвенным подвигом.

А чуждость, даже неприязнь, была и на физиологическом уровне. В «Путешествии в Армению» неожиданно (для контраста) появляется отрывок о Замоскворечьи:

Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово «повидло». …Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде. Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых.

И для контраста: «Древнему армянскому народу претит бесшабашная песня с ее фальшивым былинным размахом, заключенным в бутылку казенного образца».

В очерке «Сухаревка» есть эпитеты и похлеще:

Я видел тифлисский майдан и черные базары Баку. Разгоряченные, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов - но никогда я не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие Сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно "убогая славянщина". Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги…русские базары, как Сухаревка, особенно жестоки и печальны в своем свирепом многолюдстве. …Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе (как свинья), дать работу локтям, поневоле отдыхающем в городе, подставить спину под веник брани, божбы и матерщины 

И на прилавке книжной лавчонки он замечает антисемитскую брошюрку "Талмуд и еврей"…

Эпитет «волчий» у него крепко связан со славянством. Человек с броневика в «Кассандре» «волков горящими пугает головнями (лозунгами): свобода, равенство, закон». Цветаева вспоминает слова Мандельштама, когда он приехал к ней в Александров в 1917-ом: «Что это у вас за Надя такая? Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что – не только ребенка, котенка бы не доверил! … Глаза-щели, зубы громадные – Волк!» («История одного посвящения»), и поэт определяет свое происхождение однозначно: "Но не волк я по крови своей".

Сам он для Руси – Самозванец. Худые мужики и злые бабы, возвращаясь с гульбища, глядят, как его, шутовского «царевича», обреченного на казнь, везут без шапки.

Сырая даль от птичьих стай чернела, И связанные руки затекли; Царевича везут, немеет страшно тело — И рыжую солому подожгли.

Неприятие и неприязнь были взаимными. Цветаева и предсказала-предупредила:

Голыми руками возьмут – ретив! упрям! Криком твоим всю ночь будет край звонок! Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам!...

Они растреплют, те самые худые мужики и злые бабы, Россия.

На все это накладываются идейные, мировоззренческие конфликты.

 

3.  МИРОВОЗЗРЕНЧЕСКИЙ КОНФЛИКТ

 

а) одна линия конфликта: активизм & буддизм

 

Мандельштам - последователь активистского подхода жизни. Для него «Акмеизм – для тех, кто обуян духом строительства» («Утро акмеизма»). И для него неприемлем «буддизм», как обозначение противоположного, созерцательного начала, враждебного активизму. Это для него, тут он следовал Ницше, – это религия "нигилистическая", религия европейского декаданса, "поэзия небытия". Прямой перевод слова «нирвана» - угасание. Релаксация, отсутствие волнений. Для М-ма (и Ницше) – смерть. В статье "Скрябин и христианство" он называет "буддизм" "обратным ходом времени".

 

Девятнадцатый век в самых крайних своих проявлениях должен был прийти… к поэзии небытия и буддизму в искусстве. … Век не исповедовал буддизма, но носил его в себе, как внутреннюю ночь, как слепоту крови, как тайный страх и головокружительную слабость.

Девятнадцатый век … носитель чуждого, враждебного и могущественного начала, с которым боролась вся наша история, – активная, деятельная, насквозь диалектическая, живая борьба сил, оплодотворяющих друг друга. (статья «Девятнадцатый век»)

И как «буддийскую» он характеризует Москву ("Отрывки из уничтоженных стихов" (1931)).

 

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет – читай насильно

Был возвращен в буддийскую Москву

.

 

В другом стихотворении 1931-ого сказано: "Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето". Он видит Москву и Россию "буддийской", хотя вокруг бушует энтузиазм "строительства нового мира"

 

б) другая линия противостояния: пространство – время

Созерцательность определенным образом связана с пространством, а время – с деятельностью.

 

      Означенное культурное противостояние есть вечная противоположность язычества, как культуры пространства и созерцательности, и иудейства, как культуры времени и преобразовательной деятельности.

Аверинцев глубоко и точно пишет о "различном понимании универсума в этих культурах":

 

… Высшая мудрость античного человека состоит в том, чтобы доверять не времени, а пространству, не будущему, а настоящему. Гораций будет поучать: "Лови день, менее всего доверяй следующему!" Напротив, сквозной мотив ближневосточных преданий – обетование, на которое не только позволительно, но безусловно необходимо поменять наличные блага. Будущее – вот во что верят герои Библии. …греческий «космос» покоится в пространстве… «олам» движется во времени (статья «Греческая "литература" и ближневосточная "словесность"».)

Для Мандельштама пространство, Космос, "небо" пусты, если не заполнены плодами человеческой деятельности

, а сама эта деятельность есть строительство – упрек и вызов бессмысленно прекрасной пустоте пространства («Без человека нет времени», писал Хайдеггер («Время и бытие»). В этом плане любопытен фрагмент из очерка Мандельштама "Михоэлс" (1926): Я смотрел в окно вагона, как этот единственный пешеход черным жуком пробирался между домишками… В движениях его была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание пути, словно он должен пробежать "от" и "до", как заводная кукла. Эка, подумаешь невидаль: долгополый еврей на деревенской улице. Однако я крепко запомнил фигуру бегущего ребе, потому что без него весь этот скромный ландшафт лишался оправдания.

Для него строить башни – «гипнотизировать пространство». По Бергсону сознание вообще чуждо пространству («Материя и память»). И Мандельштам ощущает пространство, как враждебное начало. Оно «бесполое» («Нет не мигрень, но холод пространства бесполого» (1931)). Бесполое, прежде всего в смысле бездетности – страшное проклятие для М-ма, и это страшное проклятие для еврея – он не выполнил своего предназначения в жизни – продолжить род. Об этом же сокрушался и Кафка. А Россия – страна пространства именно, как протяженности («арбузная пустота»), Чаадаев говорил, что если бы мы не раскинулись от Одера до Камчатки, нас бы и не заметили.

      И она связана с созерцательностью, что противоположно «еврейству», идее времени и преобразовательной деятельности (Ханна Арендт, как и Мандельштам, сторонница активной жизни, в своей книге «Vita activа» разделяет «жизнь активную» и «жизнь созерцательную», бывшую идеалом античных философов. Она характеризует этот идеал, цитируя-пересказывая «Политику» Аристотеля: «всякий род деятельности, даже и деятельность мысли, должен иметь место ради абсолютного покоя. … Абсолютный примат созерцания над любой деятельностью опирался в конечном счете на убеждение, что никакое создание рук человеческих не способно тягаться в красоте и истине с природой и космосом».)

Мартин Бубер выделяет в еврействе три идеи-основы: единства, действия и будущего.

 

…еврей … В действии обнаруживает больше существенности и личности, чем в восприятии, … для его жизни важнее то, что он совершает, чем то, что с ним совершается… Идея будущего основана на том, что чувство времени развито у еврея гораздо сильнее, чем чувство пространства… Его национальное и религиозное сознание питается главным образом историческими воспоминаниями и исторической надеждой… ("Обновление еврейства")

 

По Бергсону, процесс взаимодействия сознания с миром можно осмыслить, лишь отвергнув созерцательную позицию и став на точку зрения действия.

 

Тут уместно сказать о голосе и важности его для М-ма. Во-первых, голос – это нечто живое, причем идущее «изнутри», из организма. И в голосе соединяются поэзия и жизнь, природа (мы только с голоса поймем). Песня должна звучать! Поэтому Тору читают вслух в синагогах! Во-вторых, голос и слух связаны с временем-памятью.

Слух для Мандельштама – орган узнавания, памяти, восприятия времени. Время не пощупаешь, не увидишь, разве что можно услышать… Характерно, что и Бергсон, разрабатывая свою идею динамической непрерывности (длительности) и теорию памяти, прибегает в исследовании времени к слуховым метафорам (музыка). Слух, вообще, – датчик поэзии и ее вибраций: Мандельштам слышал "шум времени", Блок – "музыку революции". С точки зрения Бергсона, «понимать чужую речь… означает мысленно… восстанавливать ту непрерывность звуков, которую воспринимает ухо» ("Материя и память".).

 

      Слух, как орган восприятия памяти и времени – давняя иудейская традиция. Господь, отец и хозяин времени (в некоторых источниках – «Глава дней»), познается слухом, ибо Он – голос, и не просто, а «голос тонкой тишины». Сказано пророку Илье: "Выйди, встань на горе перед лицом Господним; и вот, ветер раздирающий горы и сокрушающий скалы, но не в ветре Господь; после ветра – землетрясение; но не в землетрясении Господь; после землетрясения – огонь, но не в огне Господь; после огня – голос тонкой тишины ("кол дмама дака"), и там Господь" (Первая книга Царей, 19-11). Упор на голос и слух – важнейшая часть "поэтической философии" Мандельштама: "Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет". Поэтическая речь – голос памяти, голос целого, и даже зрение преображается у поэта в голос и слух (Хайдеггер полагал исходной человеческой обязанностью «вслушивание в бытие, говорящее нам своей тишиной».).

       Конфликт времени с пространством. А по Бергсону это именно конфликт, он писал:

Жизнь… –  восходящий поток, которому противодействует нисходящее движение материи («Творческая эволюция»)… и в зависимости от того, движемся мы вниз, по мере убывания напряжения, или вверх, по мере его усиления, мы оказываемся в сфере материальности или в области духа ("Введение в метафизику").

Материя для Бергсона «дух опавший», «павший», т.е. когда дух отлетает, остается только протяженность, пустое пространство.

Вместе с буддийской Москвой Мандельштамом отвергается и Россия-пространство, «зима железная», как говорил Тютчев, то есть смерть. Сам он писал о России в «Шуме времени»:

Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры… я… вижу в нем единство "непомерной стужи", спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность – как печь, пышущая льдом.

Это мертвое пространство душит!

 

О, этот медленный, одышливый простор! –

Я им насыщен до отказа…

Повязку бы на оба глаза! (1937)

 

Эту бескрайнюю землю («измеряй меня край, перекраивай» («От сырой простыни говорящая…»1933) он называет «прикрепленной», т.е. он прикреплен к ней, как крепостной, и молит о том, чтобы с ней «развязаться»: «Помоги, развяжи, раздели» (там же).  Он бежит от этих просторов, мечтая услышать, как растут деревья, меняется мир:

 

Я б слышал под корой текучих древесин

Ход кольцеванья волокнистый…

 

А русские равнины "убиты".

 

И все растет вопрос: куда они, откуда

И не ползет ли медленно по ним…

Народов будущих Иуда? ("Что делать нам с убитостью равнин…" (1937))

 

М. Лотман отмечает в книге «Пространство страха», что многие русские мыслители и поэты ужасались пространствами собственного государства. Достаточно вспомнить Радищева и Чаадаева. Петр Вяземский записывает в 1831 году в дневнике: "Мне так уж надоели эти географические фанфорады наши: «От Перми до Тавриды» и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дурра". Тютчев писал отставному министру просвещения С. С. Уварову (20 августа 1851): "Пока мы существуем, предстоит бороться с одним действительно реальным врагом —пространством", а К. Победоносцев бросил свое знаменитое замечание: «Россия — это ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек».

 

4. ОТКРЫТЫЙ ВЫЗОВ (глава «Отравленный хлеб»)

 

      Самое раннее стихотворение, где рвется план слияния с Россией и русской культурой, это «Отравлен хлеб», и не случайно оно связано с делом Бейлиса, и с вызовом по этому поводу на дуэль русского поэта, которого Мандельштам ценил больше всех среди современников: Велемира Хлебникова. (Эта тема очень хорошо и подробно разобрана в книге Г. Амелин и В. Мордерер «Миры и столкновения ОМ»).

 

Отравлен хлеб, и воздух выпит:

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать.

 

Под звездным небом бедуины,

Закрыв глаза и на коне,

Слагают вольные былины

О смутно пережитом дне.

 

Немного нужно для наитий:

Кто потерял в песке колчан,

Кто выменял коня,- событий

Рассеивается туман.

 

И, если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Все исчезает - остается

Пространство, звезды и певец!

 

      Здесь появляется «Египет», как образ России (а для еврея – страны Исхода), ее хлеб оказывается отравленным (как тут не вспомнить Данте: «Суров и горек черствый хлеб изгнанья») и выпитым воздух, а братья-русские поэты оказываются бедуинами, арабами, и в последней строфе – вызов Державину, а в его лице – всей русской созерцательной «бедуинской» культуре, вызов смерти от имени жизни. Можно привести созвучный пример: как откликнулся на дело Бейлиса, ровесник и добрый знакомый Мандельштама Валентин Парнах: «Дело Бейлиса стало для меня тем же, чем для некоторых французских евреев было в свое время дело Дрейфуса: своего рода откровением. Столько лет я обманывал самого себя! Столько лет я словно спал, и вот, наконец, проснулся! И мало-помалу я с ужасом почувствовал, что ненавижу такую Россию, что, может быть, тайно, не признаваясь самому себе, я уже давно, всегда ее ненавидел и что надо ее ненавидеть» ("Пансион Мобер").

      А Державин с его знаменитым восьмистишием «Река времен в своем стремленьи/Уносит все дела людей/И топит в пропасти забвенья/Народы, царства и царей»…», этой гениальной по силе выразительности песни отрешения от жизни, параксизмом любовного слияния со смертью, осмыслен как выразитель противоположных основ культуры. «Река времен» Державина для Мандельштама не воронка, что все топит в пропасти забвенья, а "длительность" Бергсона, накопление памяти и рост жизни. Она несет не смерть, а жизнь. В океане памяти смерти нет.

 

Воздушно-каменный театр времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех –

Рожденных, гибельных и смерти не имущих. (Где связанный и пригвожденный стон…)

5. ПУТЕШЕСТВИЕ В АРМЕНИЮ И "КАНЦОНА".

В буддийской Москве «черемухи да телефоны (С телефоном у Мандельштама связана тема "звонка из Валгаллы" и самоубийства (см. стихотворение "Телефон" 1918 года)), и казнями там имениты дни», иное дело "страна субботняя", гористая армянская сторона:

Ах, Эривань, Эривань! Не город — орешек каленый,

Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

 

Город – орешек каленый, то есть имеющий крепкое и неделимое культурно-историческое ядро, – важный образ у Мандельштама. Не "скрепы" важны, а "крепь", крепость, Акрополь. В России его нет: "У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен" ("О природе слова" (1920-22)). Здесь же и значимая метафора "замороженности" его собственного времени, а значит и бытия («время составляет исходный смысл бытия», «время – это Место бытия» (Хайдеггер, «Время и бытие»).). И вернувшись в Москву, в бестолковую жизнь, в нечто застывшее и постылое, он сам "время свое заморозил".

      Вообще, путешествие в Армению – репетиция Исхода. Неслучайно в «Четвертой прозе» в связи с ней упомянуты «еврейский посох» и «мужество»:

 

Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья... И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой.

 

      По возвращению из Армении написана «Канцона» (О «Путешествии в Армению», его связи с «Канцоной» рекомендую работу П. Нерлера ««Путешествие в Армению» и путешествие в Армению Осипа Мандельштама»), где происходит преображение, когда переход из равнинного «края гипербореев» в «край небритых гор», становится выходом из пространства в историю, время. Почти вознесение. И исследователи дружно отмечают, что тут появляется «еврейская тема»: «царь Давид», «начальник евреев», «села», слово на иврите, что означает «истинно так». Надежда Яковлевна считает, что речь в стихотворении идет о «возвращении блудного сына»:

В "Канцоне" Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он ждал встречи с "начальником евреев". Следовательно, умозрительное путешествие совершается в обетованную страну

…обе темы – национальная и религиозная – слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов…

      Эта «еврейская тема» в «Канцоне» попадает в окружение целого ряда текстов, написанных весной 31-го, куда громогласно врывается острожный ужас – он вдруг понял, куда попал. Это «Колют ресницы…», «За гремучую доблесть…», «Нет, не спрятаться мне от великой муры…», «Неправда», «Сохрани мою речь…», «Четвертая проза».  

      "Четвертая проза" – крик гнева и отчаяния: "животный страх", "доносы", творчество – "ворованный воздух", советские писатели – "проститутки", которым "я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове… Этим писателям я бы запретил иметь детей (снова важный мотив бесплодия)… ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать – в то время как отцы их запроданы рябому черту на три поколения вперед". Тут как тут и "рябой черт", мучительные думы о Сталине…

      Перед "Канцоной", за несколько дней до нее – "Сохрани мою речь навсегда": отчаянная, униженная мольба к отцу народов-языков сохранить речь – суть жизни поэта. Ради этого – готовность на все: возлюбить мерзлые плахи, стать палачом и стать жертвой. Повторяется «схема» в «Застыла чернь» («Участвовать в твоей железной каре хоть тяжестью меня благослови»). И происходит очень важный поворот: если в начале двадцатых казалось, что нелады только с новым режимом, и прежний Петербург остается в ореоле любви, как утраченное золотое время («В Петербурге мы сойдемся снова»), то в начале тридцатых это разделение двух миров исчезает. И прежняя и новая – это все та же Россия (как говорил Бялик о революции: «свинья перевернулась на другой бок»), неприятие советской жизни и ненависть к Сталину, как ее воплощению,  становится неприятием русской жизни и русской культуры. Об этом цикл «Стихи о русской поэзии». М. Лотман считает, что Основной темой "Стихов о русской поэзии", как мы их понимаем, является русская речь, лишившаяся своего эллинизма, аморфная азиатчина, беспомощная, лживая и зловещая стихия ("Осип Мандельштам: поэтика воплощенного слова" 94)

 

                     6.   "СТИХИ О РУССКОЙ ПОЭЗИИ"

      Этот триптих Мандельштам пишет летом 32-ого. Это прощание с Россией, заочная ностальгия, и – отход от русской культуры.

     Цикл начинается с обращения к Державину и панегирика Языкову, а заканчивается посвящением Сергею Клычкову. Для М-ма это имена, окрашенные особым образом. Державин здесь не только представляет татарскую Русь ("и татарского кумыса твой початок не прокис", а Пушкин писал о Державине: «его гений думал по-татарски»), а "татарва", "спускающая князей на бадье" в срубы-гробы, она же "нехристь" – нечто совсем чуждое, если не сказать враждебное Мандельштаму, хотя от нее никуда не деться:

 

Какое лето! Молодых рабочих

Татарские сверкающие спины…

Могучий некрещеный позвоночник,

С которым проживем не век, не два!

 

Державин еще и автор записки императору "Мнение сенатора Державина об отвращении в Белоруссии недостатка хлебного обузданием корыстных промыслов Евреев», в следствие оной поэт считался «фанатичным юдофобом». И эстафету русской поэзии Державин передает не Пушкину, а Языкову, и в виде бутылки ("Дай Языкову бутылку/И подвинь ему бокал"). В молодости Языков был гулякой и пьяницей, а позднее стал крутым патриотом вроде "нашистов". Для иллюстрации приведу фрагменты из его обширного послания "К не нашим":

 

О вы, которые хотите /Преобразить, испортить нас /И онемечить Русь, внемлите/ Простосердечный мой возглас! /Кто б ни был ты, одноплеменник И брат мой: жалкий ли старик,/ Её торжественный изменник, /Её надменный клеветник...

... Вы, люд заносчивый и дерзкой, /Вы, опрометчивый оплот /Ученья школы богомерзкой, /Вы все — не русский вы народ!

"Жалкий старик", "изменник" и "клеветник" – это, конечно, Чаадаев. Все в этом списке "нерусских" – "западники", люди книжные, мыслители. И согласно Языкову 

 

    …..  Русская земля/ От вас не примет просвещенья, ………… Умолкнет ваша злость пустая,/ Замрёт неверный ваш язык: /Крепка, надёжна Русь святая, /И русский Бог ещё велик!

(

У Вяземского есть "антипатриотическое" стихотворение "Русский Бог": Бог метелей, бог ухабов,/Бог мучительных дорог,/Станций — тараканьих штабов,/Вот он, вот он русский бог. 6 декабря 1844)

Чаадаеву Языков посвятил даже отдельное, особое послание:

 

Вполне чужда тебе Россия, /Твоя родимая страна! /Её предания святыя /Ты ненавидишь все сполна.

 

Гоголь обожал Языкова за удаль и силушку: "Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим». (А вот и «бедуины»…)  

      Что касается Клычкова, то существует известный диалог между ним и Мандельштамом («А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у Вас еврейские…»).

      Мандельштам поклонялся как раз антиподам выбранных персонажей –  Баратынскому, Тютчеву, Чаадаеву. Однако выбирает представлять русскую поэзию тех, кто был ему чужд.

      Характерны и «описания природы» в этом цикле. Ливень «расхаживает с длинной плеткой ручьевой», земля «угодливо поката», будто гнет спину, градины скачут «с рабским потом, конским топом» (сплошное рабство), а мотив «брат на брата» повторяется дважды:

 

И деревья – брат на брата –

Восстают…

 

В третьем стихотворении, посвященном Клычкову, мотивы рабства и собственного онемения повторяются и усиливаются.

 

И когда захочешь щелкнуть,

Правды нет на языке.

 

Все в этом краю страшно, и все не по сердцу.

 

Там живет народец мелкий –

В желудевых шапках все –

И белок кровавой белки

Крутят в страшном колесе.

…….

Ротозейство и величье,

И скорлупчатая тьма.

 

Тычут шпагами шишиги,

В треуголках носачи,

На углях читают книги

С самоваром палачи.

 

      Михаил Лотман пишет в своей книге "Мандельштам и Пастернак":

 

из достойных хотя бы поименования оставлены лишь Державин с его татарщиной и ухмыляющийся Языков (в первоначальном варианте в эту компанию входил и Некрасов), … Центральное для “Стихов о русской поэзии” противопоставление структурирующей твердости и обволакивающей ее, стремящейся ее поглотить аморфности было со всей определенностью заявлено уже в эссе “Петр Чаадаев” (1914)…

 

И дальше Лотман цитирует это эссе:

 

Начертав прекрасные слова: “истина дороже родины”, Чаадаев не раскрыл их вещего смысла. Но разве не удивительное зрелище эта “истина”, которая со всех сторон, как неким хаосом, окружена чуждой и странной “родиной”? Мысль ’Чаадаева – строгий перпендикуляр, восставленный к традиционному русскому мышлению. Он бежал, как чумы, этого бесформенного рая.

 

Вот и ему, потомку царей и патриархов, пришло время исхода из Египта.

 

Давай же с тобой, как на плахе,

За семьдесят лет начинать,

Тебе, старику и неряхе,

Пора сапогами стучать.

 

Это из стихотворения "Квартира тиха, как бумага", написанного перед "Восьмистишиями" (осень 1933 года), стихотворения о том, что "пески египетские" уже засасывают, засасывает рабство.

 

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать,

И я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть.

 

Наглей комсомольской ячейки

И вузовской песни бойчей,

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей.

……….

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю…

 

Повторяется мотив палачей в сочетании с книгами в «Стихах о русской поэзии» («На углах читают книги/С самоваром палачи»)…

      Но почему "за семьдесят лет начинать", ведь Мандельштаму только сорок два? А потому что за семьдесят было Аврааму, когда он  был на середине пути из тоталитарного Шумера в Страну Обетованную (Авраму было 75 лет, когда вышел из Харрана. Быт.12:4). И «пора сапогами стучать» – это призыв к Исходу, обращенный к самому себе.

      Не случайно Мандельштам припомнил в этом стихотворении и Некрасова (идеальная компания Державину, Языкову и Клычкову):

 

И сколько мучительной злости

Таит в себе каждый намек,

Как будто вколачивал гвозди

Некрасова здесь молоток.

 

Дело не только в том, что Некрасов, поэт-бытописатель – самый презренный для Мандельштама вид "изобразителей" ("какой-нибудь изобразитель, чесатель колхозного льна…"), здесь речь и о Некрасове – ненавистнике евреев, из тех самых братьев-поэтов, продавших Иосифа, из-за коих у него и тоска египетская, чьей ненавистью отравлен его хлеб и выпит воздух. А брат-поэт Некрасов был так щедр на злобные намеки насчет жидов-кровососов, что в пору уже не только видеть себя проданным в Египет, но и прибитым-распятым этими смертельными "поэтическими" гвоздями:

 

На уме чины да куши,

Пассажиров бьют гуртом:

Христианские-то души

Жидовине нипочем. …………………

 

Денежки есть – нет беды,

Денежки есть – нет опасности

(Так говорили жиды,

Слог я исправил для ясности)    (Поэма "Современники" (1875)).

 

И также как в 13-ом после Дела Бейлиса» поэт вдруг вспомнил, что он на чужбине, что он – Иосиф, проданный в Египет, но теперь уже, как следующий этап, ему "хочется уйти из нашей речи".

 

Себя губя, себе противореча,

Как моль летит на огонёк полночный,

Мне хочется уйти из нашей речи

За всё, чем я обязан ей бессрочно. ("К немецкой речи",1931)

 

Но за эти «беззаконные восторги лихая плата стережет» звуколюба.

И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,

 

Получишь уксусную губку ты для изменнических уст

.

 

То есть опять же – Распятие.

      Здесь перекресток отчаяния, совсем уж непереносимо становится русское житье-бытье,  как же он попал в эту карусель, где белок кровавый белки крутят в страшном колесе, и мы живем, под собою не чуя страны, где читают пайковые книги и ловят пеньковые речи?  

      Зреет исход. Исход – это смерть и преображение, метаморфоза. (Не зря еврейский народ часть сравнивают с бабочкой.) В «Восьмистишиях» эта метаморфоза уже декларируется.

 

Скажи мне, чертежник пустыни,

Арабских песков геометр,

Ужели безудержность линий

Сильнее, чем дующий ветр?

- Меня не касается трепет

Его иудейских забот –

Он опыт из лепета лепит

И лепет из опыта пьет…

 

Чертежник пустыни – бог пространств, геометр аравийских песков, бог языческий, бог мертвой природы. В средние века Христа часто изображали с циркулем, как геометра и архитектора мира, и это, конечно, античное наследие. Аравийские пески для Мандельштама – царство смерти (был вариант "зыбучих песков геометр"), метафора еще из пушкинского поэтического наследства ("и в аравийском урагане, и в дуновении Чумы"), где-то рядом и «Египет».

      "Скажи мне, чертежник пустыни" – это противостояние Афин и Иерусалима, «Геометра» и «Иудея», двух восприятий, двух метафизик, двух богов, пространства и времени-памяти, незыблемой схемы-закона и «иудейского хаоса» опыта-лепета. «Линии» – это геометрия, пространство и мертвая материя (песок аравийский). Дующий ветр (а на иврите ветер и дух – одно слово: руах) – жизненный порыв, неизбежно встречающий сопротивление материи, слабеющий и остывающей в неисчислимых формах. Будто движутся навстречу друг другу и сталкиваются в борьбе два потока: жизни и смерти. Истощение жизни оставляет в пределе чистую протяженность /геометрию/, пространство-схему. Так что же сильнее, жизненный порыв или безудержное разнообразие застывших линий? «Чей Бог старше»?

      Но Бог-геометр в надменности своей даже не удостаивает иудея ответом, он его в упор не видит. Мог бы сказать: меня не касается трепет ТВОИХ забот, тоже достаточно резко, но его "реплика в сторону" вообще игнорирует существование "иудейских вопрошаний": ЕГО заботы меня не касаются: пусть пьет свой опыт из лепета, иными словами "осмысляет жизнь через Текст" (А.Б. Ковельман, "Толпа и мудрецы Талмуда"), а из опыта строит новые тексты.

      Кстати, насчет «иудейских забот» Хайдеггер пишет в «Бытие и время»: Забота … это форма отношения с бытием…, а «забота», а значит и бытие, связано со временем: «время вызывает заботу».

      Нет ответа на вопрос «чей бог старше», Демиург пространств и Владыка времени существуют как бы в разных плоскостях, в разных измерениях.

      Ответа на вопрос нет, но у человека есть выбор…

 

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин

И мнимое рву постоянство

И самосогласье причин.

 

7. ОБРАЗ СТАЛИНА

 

У Мандельштама он слился с образом России, как ее воплощение, он дух народа и языка. И отношение к Сталину меняется вместе с отношением к России: вначале это сверхзадача, затем испытание, а затем поражение (той сверхзадачи, которая была намечена).

    Уже в стихотворении «Умывался утром на дворе» (21 года, написано после известия о смерти Гумилева) нет разделения между старой Россией и новой, все те же «опорные точки»: звезда, как символ бесконечных пространств, топор, бочка (аналог сруба – символ казни), черная вода и смерть (те же символы топора, сруба и черной (от крови) воды, и в «Сохрани мою речь»).

 

Умывался ночью на дворе

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре.

Стынет бочка с полными краями.

 

На замок закрыты ворота,

И земля по совести сурова.

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.

 

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее,

Чище смерть, соленее беда,

И земля правдивей и страшнее.

 

Здесь вновь подтверждается принцип верности России как испытанию и похоже своеобразный юродивый гимн ее девственной суровости. Так славят «чистоту эксперимента». Кровью умытая, кровью очищенная. Да, мол, звезды здесь грубы, а земля сурова, вода черна, а беда солона, звездный луч указует на топор и на замок закрыты ворота, но чем земля страшнее, тем правдивее, это какой-то первоначальный мир, где суровость – признак девственной чистоты и  первоначальной совести, правда «свежего холста».

     В «Сохрани мою речь» попытка закрепить ситуацию «испытания» соответствующей сделкой: ты меня хранишь, я тебе служу. Конечно, это обращение к Сталину, отцу народов-языков. Вот уж воистину дьявол во плоти, даже с многолетней теологической подготовкой, ему и не грех предложить фаустовскую сделку. Мандельштам во многих текстах подчеркивает заботу вождя о языке. В одном из черновых фрагментов "Четвертой прозы" (1930 г.) Мандельштам пишет: Кто же, братишки,  по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, – или Митька Благой (Д.Д.Благой – советский академик, пушкинист)… По-моему – Сталин. По-моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык.

В варианте стихотворения «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…» Мандельштам прямо пишет: «Язык-медведь ворочается глухо /В пещере рта. И так от псалмопевца /До Ленина…». Значит, и до Сталина. Тема тройной связи вождя, народа и языка поэт поднимает на пьедестал своей знаменитой "Оды" Сталину: «Ему народ родной – народ-Гомер хвалу утроит». И Сталин у него – гигантский преобразователь, и не забудем, что для Мандельштама-иудея деятельность, а не созерцательность – основа существования. И тут он видит в Сталине союзника, «друга и помощника». Как и поэт он вспахивает время:

 

Глазами Сталина раздвинута гора

И вдаль прищурилась равнина.

Как море без морщин, как завтра из вчера —

До солнца борозды от плуга-исполина.

 

Эта гигантская пахота – важная для поэта метафора культурного «передела» исторического значения: революция перепахала время, и Мандельштам рисует Сталина исполинским пахарем: «Он эхо и привет, он веха, нет – лемех». Таким же пахарем времени Мандельштам видит и себя («Я запрягу десять волов в голос» («Если б меня наши враги взяли…» (1937)) и мечтает о сотрудничестве: «железный плуг и песнотворца голос» («Как женственное серебро горит…» 1937).

И Сталин, как в начале проекта «русский поэт», Россия и русская культура – путь в мир, участия в жизни:

Я не хочу меж юношей тепличных

Разменивать последний грош души,

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу – и люди хороши.

 

Однако в конце «Путешествия в Армению» – поэт подводит беспощадный итог свои попыткам "сотрудничества" в виде «сказа» о двух царях, одном бывшем, Аршаке, томящимся в узилище крепости, и ныне царствующем ассирийце Шапухе, ни дать ни взять - изложение истории Мандельштама и Сталина в виде армянской исторической хроники:

 

1. Тело Аршака неумыто и борода его одичала.

2. Ногти царя сломаны, и по лицу его ползают мокрицы.

4. Язык опаршивел от пищи тюремщиков, а было время — он прижимал виноград к небу и был ловок, как кончик языка флейтиста.

5. Семя Аршака зачахло в мошонке, и голос его жидок, как блеяние овцы...

6. Царь Шапух — как думает Аршак — взял верх надо мной, и — хуже того — он взял мой воздух себе.

7. Ассириец держит мое сердце…

 

8. ОБРАЗ ЛОРЕЛЕИ: РОССИЯ КАК ИСКУШЕНИЕ И ГИБЕЛЬ

 

Соглашусь с выводом Генриха Киршбаума в его книге «”Валгаллы белое вино”. Немецкая тема в поэзии Мандельштама»: «в образе Лорелеи для Мандельштама важен прежде всего мотив губительного, искусительного зова, зазывания, заманивания».

      Лорелея впервые возникает в стихотворении «Декабрист», написанному в июне 1917 года (Знаменитые строки: «Все перепуталось, и некому сказать,/Что постепенно холодея,/Все перепуталось, и сладко повторять:/Россия, Лета, Лорелея».), ее появление должно подчеркнуть основную коллизию: за искусом (в данном случае искушение вольностью, революцией) неизбежно следует гибель. Поскольку «жертвы не хотят слепые небеса: вернее труд и постоянство» (На мой взгляд тут перекличка-спор с «постоянством-верностью» в «О свободе небывалой…»: «нам ли брошенным в пространстве, обреченным умереть, о прекрасном постоянстве и о верности жалеть?» 1915)

      Приведу еще одно справедливое высказывание Г. Киршбаума: «в русской поэтической и переводческой традиции образ Лoрелеи — гейневского происхождения». Из «классических» переводов отмечают перевод А. Блока (1909) и Маршака, мне нравился перевод Вильгельма Левика (кроме последних двух строк), я их приведу в переводе Льва Мея:

 

И обмер рыбак запоздалый,

И, песню заслышавши ту,

Забыл про подводные скалы

И смотрит туда в высоту…

 

Мне кажется: так вот и канет

Челнок: ведь рыбак без ума,

Ведь песней призывною манит

Его Лорелея сама.

 

Говорят, что крутой, скалистый берег Рейна в тех местах напоминает гигантский гребень… (Эта тема хорошо разработана у Льва Городецкого в работе «Россия, Кама, Лорелея»)

      Лорелея со своим гребнем (неразлучная пара) появляется и в «Египетской марке». Идет рассказ о самосуде толпы: кого-то ведут топить в Фонтанке. Герой повести Парнок (похожий на Мандельштама, как две капли воды), видимо, обеспокоенный и своей участью («больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы»), мечется, пытаясь куда-то «сообщить», позвать на помощь какую-то «власть» («С тем же успехом он мог бы звонить к Прозерпине»). И вот, когда жертву подводят к реке, знаком смерти, напоминанием о ней является Лорелея: «Вот и Фонтанка – … Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями…»     

Фонтанка – река имперская, между Невой и Фонтанкой располагалось сердце императорского Петербурга. И она названа Лорелеей «вареных раков», то есть, все, некогда прельщенные этой имперской красой, уже сварены. И Парнок, обеспокоенный убиением неизвестного гражданина, передает нам тревогу Мандельштама за свою судьбу. Россия, как соблазн, и Фонтанка, как Лета…

 

      Образ Лорелеи, образ искушения, ведущего к гибели, кажется мне глубинно важным для Мандельштама, связанным со схемой его судьбы, начертанной в «Сохрани» и других стихах, о коих идет речь. Не углубляясь в разъяснения, замечу на полях (нота Бене), что если для Гейне Лорелея – это Германия, то для Мандельштама – Россия. Для обоих поэтов – образ соблазна чужой культуры. И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, получишь уксусную губку ты для изменнических уст. А вот не искушай чужих наречий…

Ссылка на видеозапись доклада:   https://www.youtube.com/watch?v=1VOHhFAiMec&t=53s

 

Комментировать Всего 2 комментария

Доклад одобрили?

Кто-как, по разному. В конце есть ссылка на видео, последние минут 20 - дискуссия, загляни, если любопытно.