Все записи
12:23  /  27.12.20

352просмотра

РОССИЯ, ЛЕТА, ЛОРЕЛЕЯ (к годовщине гибели Мандельштама)

+T -
Поделиться:

«по мотивам» книги «Преображения Мандельштама» 

1. ПОЭЗИЯ КАК ЗОВ КРОВИ

"Кровь есть корневая, питающая стихия в индивидууме, глубочайшие пласты нашего существа определяются кровью, ею окрашены тончайшие фибры нашей мысли и нашей воли", писал Мартин Бубер в работе «Обновление еврейства» (1919). Бубер был верующим иудеем, а в иудаизме кровь – это душа. Сие трижды повторяется в Ветхом завете: «душа тела в крови» и «душа всякого тела есть кровь его» (Левит 17:10–14). Для Мандельштама «пенье – кипение крови», кровь – «строительница», она клей времен («Век мой, зверь мой, кто сумеет/Заглянуть в твои зрачки/И своею кровью склеит/Двух столетий позвонки?»). «В хороших стихах слышно, как шьются черепные швы, как набирает власти рот и хозяйничает океанской солью кровь». Поэзия – «бега кровного следы»: 

Дрожжи мира дорогие –

Звуки, слезы и труды,

Словно вмятины, впервые

Певчей полные воды.

 

Подкопытные наперстки,

Бега кровного следы,

Раздают не по разверстке

На столетья, без слюды…

У этих стихов есть, как вариант, и такое, очень красноречивое окончание: «И уже мое родное/Отлегло, как будто вкось/По нему прошлось другое/Надсмеялось, сбило ось».

      Разделение «родное – другое» присутствует изначально, как и ощущение, что «другое» чуждо. В "Шуме времени" говорится о книжном шкафе, где пластами лежали еврейские, немецкие и русские книги: «этот шкапчик был историей духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови». При этом, в начале творческого пути, собственная «кровь» видится «розовой», т.е. хилой, разбавленной, он – малокровный, «черствый пасынок веков – усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», его кровь пропитана известью («Известковый слой в крови больного сына/Твердеет»), отчего становится ломкой, как сухая трава, и его «песенка» – сухоньких трав звон, от некогда могучего истока библейской поэзии ее отделяет бездна времени и об этом истоке можно лишь грезить, «и с известью в крови для племени чужого/Ночные травы собирать».

      В том же «шкапчике» еврейские книги лежали «как руины», «это был повергнутый в пыль хаос иудейский». Но поэт, воздух ворующий, все же поет свою «песенку», мечтая восстановить утраченную связь времен:

Чтобы розовой крови связь,

Этих сухоньких трав звон,

Уворованная нашлась

Через век, сеновал, сон.

Об истоках его поэзии и памяти крови Надежда Яковлевна Мандельштам пишет в «Воспоминаниях»:

Мандельштам… никогда не забывал, что он еврей, но "память крови" была у него своеобразная. Она восходила к праотцам и к Испании, к Средиземноморью… он ощущал связь с пастухами и царями Библии, с александрийскими и испанскими евреями, поэтами и философами и даже подобрал себе среди них родственника: испанского поэта, которого инквизиция держала на цепи в подземелье. "У меня есть от него хоть кровинка", - сказал Мандельштам... Любимые сыновья библейских старцев отрывались от своего племени и уходили в чужую культуру, впитывали ее, оставаясь евреями. Они растворялись в ней, чтобы "с известью в крови для племени чужого ночные травы собирать"...

Сам поэт пишет о преемственности по «крови»: «И пращуры нам больше не страшны:/Они у нас в крови растворены».

      В отрочестве и юности Мандельштам своей «крови» чурался, боялся её, называл «хаосом», «омутом»: «Из омута злого и вязкого/Я вырос тростинкой, шурша». И в этот омут – чувствовал – обречен вернуться:

 

И царствовал и никнул Он,

Как лилия в родимый омут,

И глубина, где стебли тонут,

Торжествовала свой закон.

 

А кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал.

Когда мальчика возили к дедушке и бабушке на Рижское взморье, ему казалось, что его затягивают в этот омут: «я сопротивлялся и чуть не плакал. Мне казалось, что меня везут на родину непонятной отцовской философии». Особенный протест вызывали национально-религиозные атрибуты, хотя его обучали Торе и водили в синагогу:

дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать.

Мать, пианистка, из семьи убежденных ассимилянтов, была главным двигателем приобщения сына к русской литературе и музыке. И на Рижском взморье («в Дуббельне, у евреев») он наслаждается Чайковским:

Как убедительно звучали эти размягченные итальянским безвольем, но все же русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке!

2. ЗАВОЮЙ И УМРИ

В кровной чуждости уже заложен конфликт. Чужак, вторгаясь в иную культуру, пытается ее покорить. Когда Мандельштам пишет Тынянову: «Я, мешая важное со стихами, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе», он делится с соплеменником и таким же успешным покорителем чужой культуры своими успехами. Этот мотив завоевания открыто звучит в стихотворении: «Не у меня, не у тебя – у них/Вся сила окончаний родовых». Но – «Нет имени у них, войди в их хрящ и будешь ты наследником их княжеств». Проблема покоренной "титульной нации", мнящей себя Хозяином культуры, в том, что она не автохтонна, она – смесь племен и народов, а ее культура эклектичная и заимствованная, причем в своей коренной, религиозной основе. Так любая христианская культура, как бы она не воевала с «Вечным жидом», никуда от своей иудейской основы не денется (может, и поэтому так с ней ожесточенно воюет). В этой борьбе «титульные», как утопающий за соломинку, держатся за свою самую незыблемую этническую основу: язык. «Будьте хоть генералами, но не трогайте нашего языка, который вам чужд», восклицал Куприн. Но евреи-завоеватели в любой христианской культуре – как у себя дома. В эту эклектичную смесь язычества и христианства они входят как нож в масло. Некоторые полагают, что успешное завоевание предполагает отказ от собственной культурной идентичности, условно говоря, «стратегия Пастернака». Но это не только не обязательно, но и творчески пагубно. Стратегия самоотречения и сдачи на милость никогда не создаст победоносных творческих достижений, она вынужденно воспевает покорность. Мандельштам, непокорный и упрямый, выбрал другую – стратегию испытания. Ты чужд России и нелюбим, но она дана тебе судьбой, как испытание, и ты должен его вынести, продираясь сквозь тернии. Это почти интуитивно понимается еще в раннем (1913 г.) стихотворении: «Заснула чернь»:

 

Курантов бой и тени государей:

Россия, ты — на камне и крови —

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови!

 

О какой такой «железной каре» тут речь? По моему разумению карой железной названа здесь сама русская жизнь. И поэт просит Россию благословить его на эту жизнь, что «на камне и крови», хотя бы своей тяжестью («Чудовищна, как броненосец в доке,/Россия отдыхает тяжело»). А тяжесть у него – метафора смерти. Потом эта «формула» повторится в «Сохрани мою речь…» (1931 г.):

 

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

 

Железная рубаха – железная кара, на камне и крови – как на плахе. Вот в какую борозду упала его жизнь: по одну сторону – отвращение к карам и плахам, по другую – готовность все это принять и воспеть.

      Можно спросить: так в чем отличие от Пастернака, там и там – приятие. Но у Пастернака нет этой второй стороны, нет этого жуткого симбиоза приятия с отвращением, его драма лишена трагизма.

3. МИРОВОЗРЕНЧЕСКИЙ КОНФЛИКТ

Чуждость рано обозначилась и на мировоззренческих уровнях.

а) активизм vs буддизм

Мандельштам последователь активистского подхода жизни. Для него и «акмеизм – для тех, кто обуян духом строительства», а «буддизм» неприемлем – тут он следовал Ницше –, как религия "нигилистическая", религия европейского декаданса, "поэзия небытия". В статье "Скрябин и христианство" он называет "буддизм" "обратным ходом времени".

Девятнадцатый век в самых крайних своих проявлениях должен был прийти… к поэзии небытия и буддизму в искусстве. … Век не исповедовал буддизма, но носил его в себе, как внутреннюю ночь, как слепоту крови, как тайный страх и головокружительную слабость. Девятнадцатый век … носитель чуждого, враждебного и могущественного начала, с которым боролась вся наша история, – активная, деятельная, насквозь диалектическая, живая борьба сил, оплодотворяющих друг друга.

«Наша» – это чья? Ведь Россию он считал «буддийской».

 

В год тридцать первый от рожденья века

Я возвратился, нет – читай насильно

Был возвращен в буддийскую Москву.

 

В другом стихотворении 1931-ого сказано: "Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето". Причем «буддийской» он называет уже советскую Москву, хотя, вокруг бушует энтузиазм "строительства нового мира"…

б) пространство vs время

Созерцательность связана с пространством, а время – с деятельностью. И здесь старинное противостояние язычества, как культуры пространства и созерцательности, и иудейства, как культуры времени и преобразовательной деятельности. Аверинцев глубоко и точно пишет о "различном понимании универсума в этих культурах":

… Высшая мудрость античного человека состоит в том, чтобы доверять не времени, а пространству, не будущему, а настоящему. … Напротив, сквозной мотив ближневосточных преданий – обетование, на которое не только позволительно, но безусловно необходимо поменять наличные блага. Будущее – вот во что верят герои Библии. …греческий «космос» покоится в пространстве… «олам» движется во времени. … Бог Зевс – «олимпиец», то есть со своим местом в мировом пространстве. Бог Яхве… господин истории, господин времени. Структуру можно созерцать, в истории приходится участвовать.

Для Мандельштама пространство, Космос, "небо" пусты, если не заполнены плодами человеческой деятельности, а сама эта деятельность есть строительство, как упрек и вызов  пустоте пространства. В этом плане любопытен фрагмент из его очерка "Михоэлс":

Я смотрел в окно вагона, как этот единственный пешеход черным жуком пробирался между домишками… В движениях его была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание пути, словно он должен пробежать "от" и "до", как заводная кукла. Эка, подумаешь невидаль: долгополый еврей на деревенской улице. Однако я крепко запомнил фигуру бегущего ребе, потому что без него весь этот скромный ландшафт лишался оправдания.

Для него строить башни – «гипнотизировать пространство». По Бергсону сознание вообще чуждо пространству. И Мандельштам ощущает пространство, как враждебное начало. Оно «бесполое» («Нет не мигрень, но холод пространства бесполого»). Бесполость, в смысле бездетности, – страшное проклятие для иудея: невозможность выполнить главное предназначение в жизни – продолжить род («Для вас потомства нет - увы! -/Бесполая владеет вами злоба», бросает он соплеменникам ). Об этом же сокрушался и Кафка. А Россия – страна пространства, и именно, как протяженности («арбузная пустота России»), Чаадаев говорил, что «если бы мы не раскинулись от Одера до Камчатки, нас бы и не заметили». И она связана с созерцательностью, что противоположно «еврейству», т. е. идее времени и преобразовательной деятельности. Ханна Арендт, как и Мандельштам, сторонница активной жизни, в своей книге «Vita activа» подчеркивает «жизнь созерцательную» как идеал античных (языческих) философов, цитируя-пересказывая «Политику» Аристотеля: «Абсолютный примат созерцания над любой деятельностью опирался в конечном счете на убеждение, что никакое создание рук человеческих не способно тягаться в красоте и истине с природой и космосом». А Мартин Бубер выделяет в еврействе три идеи-основы: единства, действия и будущего.

…еврей … в действии обнаруживает больше существенности и личности, чем в восприятии, … для его жизни важнее то, что он совершает, чем то, что с ним совершается… Идея будущего основана на том, что чувство времени развито у еврея гораздо сильнее, чем чувство пространства… Его национальное и религиозное сознание питается главным образом историческими воспоминаниями и исторической надеждой…

По Бергсону, процесс взаимодействия сознания с миром можно осмыслить, лишь отвергнув созерцательную позицию и став на точку зрения действия. (И не случайно Арендт, Бубер, Бергсон – философы еврейского происхождения.) По Бергсону между временем и пространством, как между духом и материей, существует конфликт:

Жизнь… – восходящий поток, которому противодействует нисходящее движение материи… и в зависимости от того, движемся мы вниз, по мере убывания напряжения, или вверх, по мере его усиления, мы оказываемся в сфере материальности или в области духа.

Материя для него «дух опавший», т.е. когда дух отлетает, остается только протяженность, пустое пространство. И Россия-пространство отвергается Мандельштамом, как «зима железная» (по выражению Тютчева), то есть смерть, и он пишет о ней в «Шуме времени»:

Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры… я… вижу в нем единство "непомерной стужи", спаявшей десятилетия в один денек, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность – как печь, пышущая льдом.

Это мертвое пространство душит!

 

О, этот медленный, одышливый простор! –

Я им насыщен до отказа…

Повязку бы на оба глаза!

(1937)

Эту бескрайнюю землю («измеряй меня край, перекраивай») он называет «прикрепленной», т.е. он прикреплен к ней, как крепостной, и молит о том, чтобы с ней «развязаться»: «Помоги, развяжи, раздели». Он бежит от этих просторов, мечтая услышать, как растут деревья, меняется мир:

 

Я б слышал под корой текучих древесин

Ход кольцеванья волокнистый…

 

А русские равнины "убиты".

 

И все растет вопрос: куда они, откуда

И не ползет ли медленно по ним…

Народов будущих Иуда?

 

М. Лотман отмечает в книге «Пространство страха», что многие русские мыслители и поэты ужасались пространствами собственного государства. Достаточно вспомнить Радищева и Чаадаева. Петр Вяземский записывает в 1831 году в дневнике: «Мне так уж надоели эти географические фанфарады наши: «От Перми до Тавриды» и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дура». Тютчев писал отставному министру просвещения С. С. Уварову (20 августа 1851): «Пока мы существуем, предстоит бороться с одним действительно реальным врагом – пространством», а К. Победоносцев бросил свое знаменитое замечание: «Россия — это ледяная пустыня, и по ней ходит лихой человек».

4. ОТВРАЩЕНИЕ

Неприязнь была и на «физиологическом» уровне. В «Путешествии в Армению» неожиданно (для контраста) появляется отрывок о Замоскворечьи:

Рядом со мной проживали суровые семьи трудящихся. Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь. Они угрюмо сцепились в страстно-потребительскую ассоциацию, обрывали причитающиеся им дни по стригущей талонной системе и улыбались, как будто произносили слово «повидло». …Казалось, эти люди с славянски пресными и жестокими лицами ели и спали в фотографической молельне. И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу лучших своих лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России; кирпичный колорит москворецких закатов, цвет плиточного чая приводил мне на память красную пыль Араратской долины. Мне хотелось поскорее вернуться туда, где черепа людей одинаково прекрасны и в гробу, и в труде. Кругом были не дай бог какие веселенькие домики с низкими душонками и трусливо поставленными окнами. Всего лишь семьдесят лет тому назад здесь продавали крепостных девок, обученных шитью и мережке, смирных и понятливых.

В очерке «Сухаревка» есть эпитеты и похлеще:

Я видел тифлисский майдан и черные базары Баку. Разгоряченные, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов - но никогда я не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие Сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно "убогая славянщина". Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги…русские базары, как Сухаревка, особенно жестоки и печальны в своем свирепом многолюдстве. …Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе, дать работу локтям, поневоле отдыхающем в городе, подставить спину под веник брани, божбы и матерщины.

И на прилавке книжной лавчонки он замечает антисемитскую брошюрку "Талмуд и еврей"… Эпитет «волчий» у него крепко связан со славянством. Человек с броневика в «Кассандре» «волков горящими пугает головнями: свобода, равенство, закон». Цветаева вспоминает слова Мандельштама, когда он приехал к ней в Александров в 1917-ом: «Что это у вас за Надя такая? Няня, а глаза волчьи. Я бы ей ни за что – не только ребенка, котенка бы не доверил! … Глаза-щели, зубы громадные – Волк!», и поэт определяет свое происхождение однозначно: "Но не волк я по крови своей". На Руси, а значит и как русский поэт, он чувствует себя царевичем-Самозванцем. Худые мужики и злые бабы, возвращаясь с гульбища, глядят, как его, шутовского «царевича», обреченного на казнь, везут без шапки.

 

Сырая даль от птичьих стай чернела,

И связанные руки затекли;

Царевича везут, немеет страшно тело —

И рыжую солому подожгли.

 

Неприятие и неприязнь были взаимными. Цветаева и предсказала-предупредила:

 

Голыми руками возьмут – ретив! упрям!

Криком твоим всю ночь будет край звонок!

Растреплют крылья твои по всем четырем ветрам!...

 

Растреплют – они, те самые худые мужики и злые бабы, Россия.

 

5. ОТКРЫТЫЙ ВЫЗОВ

 

Отравлен хлеб, и воздух выпит:

Как трудно раны врачевать!

Иосиф, проданный в Египет,

Не мог сильнее тосковать.

 

Не случайно это стихотворение, где впервые осознается и декларируется Россия как египетский плен и русская культура как хлеб отравленный (у Данте: «Суров и горек черствый хлеб изгнанья»), связано с делом Бейлиса и по этому поводу Мандельштам даже вызвал на дуэль русского поэта, ценимого им более всех других современников, Велемира Хлебникова . Братья-русские поэты названы в нем бедуинами, что «слагают вольные былины о смутно пережитом дне» (презираемая Мандельштамом описательная, «пространственная» поэзия: «Немного нужно для наитий:/Кто потерял в песке колчан,/Кто выменял коня…»), и в последней строфе – вызов Державину, а в его лице – всей русской созерцательной «бедуинской» культуре, вызов смерти от имени жизни. Можно привести созвучный пример: как откликнулся на дело Бейлиса, ровесник и добрый знакомый Мандельштама Валентин Парнах:

Дело Бейлиса стало для меня тем же, чем для некоторых французских евреев было в свое время дело Дрейфуса: своего рода откровением. Столько лет я обманывал самого себя! Столько лет я словно спал, и вот, наконец, проснулся! И мало-помалу я с ужасом почувствовал, что ненавижу такую Россию, что, может быть, тайно, не признаваясь самому себе, я уже давно, всегда ее ненавидел и что надо ее ненавидеть.

А Державин с его знаменитым восьмистишием «Река времен в своем стремленьи/Уносит все дела людей/И топит в пропасти забвенья/Народы, царства и царей»…», этим гениальным по силе выразительности параксизмом любовного слияния со смертью, осмыслен как выразитель противоположных основ культуры. «Река времен» Державина для Мандельштама не воронка, что все топит в пропасти забвенья, а "длительность" Бергсона, накопление памяти и рост жизни. Она несет не смерть, а жизнь. В океане памяти смерти нет.

 

Воздушно-каменный театр времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех –

Рожденных, гибельных и смерти не имущих.

 

6. ГРЕЗЫ ИСХОДА

Путешествие в Армению – репетиция Исхода. В «Четвертой прозе» в связи с ней упомянуты «еврейский посох» и «мужество»:

Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья... И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой.

«Шуба» в поэтике Мандельштама есть «облачение», метафора заимствованной, в данном случае русской, культуры . В очерке «Шуба» это слово упоминается 16 раз:

Шуба чистая просторная, и носить бы ее, даром, что с чужого плеча, да не могу привыкнуть, пахнет чем-то нехорошим, сундуком да ладаном… Не дает мне покоя моя шуба… Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи, – соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит…Тяжело мне в моей шубе…нехорошее добро с чужого плеча…совестно за мою шубу….

В «Шуме времени» поэт называет себя «разночинцем в не по чину барственной шубе», а в «Четвертой прозе» (1930) он расправляется с ней: «Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз…убегу из желтой больницы комсомольского пассажа навстречу плевриту – смертельной простуде, лишь бы не видеть…». Здесь, как пишет Городецкий в «Квантовых смыслах», – «окончательный уход, полный разрыв с русским миром, срывание с себя его «шубы»… символическое освобождение от него», обретение свободы. … Поэтому… сброшенная шуба – символ ситуации освобождения (или побега) из тюрьмы: «Когда я переезжал на новую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы»».

      По возвращению из Армении написана «Канцона», где центральная тема – вознесение из равнинного «края гипербореев» на вершину священной горы, выход из пространства в историю, преображение. Надежда Яковлевна считает, что речь в стихотворении идет о «возвращение блудного сына»:

В "Канцоне" Мандельштам назвал страну, куда он рвался. Он ждал встречи с "начальником евреев". Следовательно, умозрительное путешествие совершается в обетованную страну …обе темы – национальная и религиозная – слились. Возвращение к своему народу из мира, который забыл про светоч, означает и возвращение к Богу отцов…

7. УЖАС, ТОСКА, СТАЛИН

Но об Исходе можно было только грезить. В ряд текстов, написанных по возвращению из Армении громогласно врывается острожный ужас и смертельная тоска: «Колют ресницы…», «За гремучую доблесть…», «Нет, не спрятаться мне от великой муры…», «Неправда», «Сохрани мою речь…», «Четвертая проза». И тут как тут "рябой черт", мучительные думы о Сталине…

      За несколько дней до «Канцоны» – "Сохрани мою речь навсегда": отчаянная, униженная мольба к отцу народов-языков сохранить речь, суть жизни поэта. Ради этого – готовность на все: возлюбить мерзлые плахи, стать палачом и стать жертвой. Повторяются условия «завета» с Россией, прописанные в стихотворении «Застыла чернь» («Участвовать в твоей железной каре хоть тяжестью меня благослови»). Но происходит очень важный поворот: если в начале двадцатых годов казалось, что нелады только с новым режимом, и прежний Петербург остается в ореоле любви, как утраченное золотое время («В Петербурге мы сойдемся снова»), то в начале тридцатых это разделение двух миров исчезает. И прежняя и новая Россия – все та же (как говорил Бялик о революции в России: «свинья перевернулась на другой бок»). И вновь неприятие России и Сталина как ее воплощения странным и жутким образом уживается с «пониманием» (историческая необходимость) и готовностью сотрудничать (своего рода «стокгольмский синдром»?). Завет сей больше похоже на сделку с дьяволом.

      Уже в стихотворении «Умывался утром на дворе» нет разделения между старой Россией и новой, все те же «опорные точки»: звезда, как символ бесконечных пространств, топор, бочка (аналог сруба – символ казни), черная вода и смерть (те же символы топора, сруба и черной (от крови) воды, и в «Сохрани мою речь»). Здесь вновь подтверждается принцип верности России как испытанию и похоже на своеобразный юродивый гимн ее девственной суровости. Так славят «чистоту эксперимента». Кровью умытая, кровью очищенная. Да, мол, звезды здесь грубы, а земля сурова, вода черна, а беда солона, звездный луч указует на топор и на замок закрыты ворота, но чем земля страшнее, тем правдивее, это какой-то первоначальный мир, где суровость – признак девственной чистоты и первоначальной совести, правда «свежего холста». А новая Россия, значит и старая, – это Сталин, ее проявление, дух народа и языка. И в самом страшном стихотворении о Сталине, «Мы живем под собою не чуя страны», за ним правда, надо полагать, историческая (тогда все бредили «исторической необходимостью»): «Его толстые пальцы, как черви, жирны,/ А слова, как пудовые гири, верны». Слова его верны, но уж очень тяжелы (пудовые) – все тоже согласие на железную кару.

      В «Сохрани мою речь» завет с Россией становится фаустовской сделкой со Сталиным: ты меня хранишь, я тебе служу. Поэт готов помогать, а значит и служить палачом («для казни петровской в лесу топорище найду»). Только Сталину, отцу народов-языков, можно было предложить подобную сделку. Вот уж воистину дьявол во плоти, даже с многолетней теологической подготовкой. Мандельштам во многих текстах подчеркивает заботу вождя о языке.

Кто же, братишки, по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов, – или Митька Благой … По-моему – Сталин. По-моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык,

сказано в одном из черновых фрагментов "Четвертой прозы". Тема тройной связи вождя, народа и языка поэт поднимает на пьедестал своей знаменитой "Оды" Сталину: «Ему народ родной – народ-Гомер хвалу утроит». И Сталин у него – деятель, преобразователь, пахарь, а для Мандельштама-иудея деятельность – основа существования.

 

Глазами Сталина раздвинута гора

И вдаль прищурилась равнина.

Как море без морщин, как завтра из вчера —

До солнца борозды от плуга-исполина.

 

Эта гигантская пахота – важная для поэта метафора культурного «передела» исторического масштаба: революция перепахала время, и Мандельштам рисует Сталина исполинским пахарем: «Он эхо и привет, он веха, нет – лемех». Таким же пахарем времени Мандельштам видит и себя («Я запрягу десять волов в голос»), и потому видит в Сталине союзника, «друга и помощника», мечтая о сотрудничестве: «железный плуг и песнотворца голос». Выбрав изначально Россию, как путь в мир (путь ассимиляции), он этот путь в мир видит теперь в Сталине:

 

Я не хочу меж юношей тепличных

Разменивать последний грош души,

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу – и люди хороши.

 

Только вот не уйти никуда от образа тюрьмы, поражения, гибели. В конце «Путешествия в Армению», как беспощадный итог, сказание о двух царях, одном бывшем, Аршаке, томящимся в узилище крепости, и ныне царствующем ассирийце Шапухе, ни дать ни взять изложение истории Мандельштама и Сталина в виде армянской исторической хроники:

1. Тело Аршака неумыто, и борода его одичала.

2. Ногти царя сломаны, и по лицу его ползают мокрицы.

4. Язык опаршивел от пищи тюремщиков, а было время — он прижимал виноград к небу и был ловок, как кончик языка флейтиста.

5. Семя Аршака зачахло в мошонке, и голос его жидок, как блеяние овцы...

6. Царь Шапух — как думает Аршак — взял верх надо мной, и — хуже того — он взял мой воздух себе.

7. Ассириец держит мое сердце…

 

8. РОССИЯ, ЛЕТА, ЛОРЕЛЕЯ

Лорелея впервые возникает в стихотворении «Декабрист», (знаменитые строки: «Все перепуталось, и некому сказать,/Что постепенно холодея,/Все перепуталось, и сладко повторять:/Россия, Лета, Лорелея»). Её появление должно подчеркнуть основную коллизию: искушение и гибель. Поскольку «жертвы не хотят слепые небеса: вернее труд и постоянство». Гейне придал этой немецкой легенде о рыбаке, заглядевшемся на диву, классическую стихотворную форму:

 

Мне кажется: так вот и канет

Челнок: ведь рыбак без ума,

Ведь песней призывною манит

Его Лорелея сама.

             (перевод Льва Мея)

 

Говорят, что крутой, скалистый берег Рейна в тех местах напоминает гигантский гребень… Лорелея со своим гребнем (неразлучная пара) появляется у Мандельштама в «Стансах» Сталину («лиловым гребнем Лорелеи/Садовник и палач наполнил свой досуг» – до крови прочесывает) и в «Египетской марке», в рассказе о самосуде толпы: кого-то ведут топить в Фонтанке, герой повести Парнок (похожий на Мандельштама, как две капли воды), видимо, обеспокоенный и своей участью («больше всего на свете он боялся навлечь на себя немилость толпы»), мечется, пытаясь куда-то «сообщить», позвать на помощь какую-то «власть» («С тем же успехом он мог бы звонить к Прозерпине»). И вот, когда жертву подводят к реке, знаком смерти, напоминанием о ней является Лорелея: «Вот и Фонтанка – … Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями…» Фонтанка – река имперская, между Невой и Фонтанкой располагалось сердце императорского Петербурга. И она названа Лорелеей «вареных раков», то есть, все, некогда прельщенные этой имперской красой, уже сварены. И Парнок, обеспокоенный убиением неизвестного гражданина, передает нам тревогу Мандельштама за свою судьбу. Россия, как соблазн, и Фонтанка, как Лета… И если для Гейне Лорелея – это Германия, то для Мандельштама – Россия. Для обоих поэтов – образ соблазна чужой культуры. «И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, получишь уксусную губку ты для изменнических уст».