Все записи
14:02  /  22.01.21

1155просмотров

Мандельштам: сексуальная биография

+T -
Поделиться:

      Страх перед женщиной у Мандельштама – метафизический, подобный страху смерти. В «любовном» послании Ольге Гильдебранд-Арбениной об этом напрямую:

Я больше не ревную,

Но я тебя хочу,

И сам себя несу я,

Как жертву, палачу.

 

Тебя не назову я

Ни радость, ни любовь.

На дикую, чужую

Мне подменили кровь.

 

Еще одно мгновенье,

И я скажу тебе:

Не радость, а мученье

Я нахожу в тебе.

 

И словно преступленье,

Меня к тебе влечет

Искусанный в смятеньи

Вишневый нежный рот.

 

И совсем уж «смертельна» «Соломинка», посвященная Соломее Андрониковой («Нет, не соломинка − Лигейя, умиранье», «Двенадцать месяцев поют о смертном часе»), уже само ее имя указует на мифологический сюжет «жизнь за любовь» («Всю смерть ты выпила и сделалась нежней»). Причем «нежность» у поэта метафорически связана с «тяжестью», со смертью.

Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.

Медуницы и осы тяжелую розу сосут.

Человек умирает. Песок остывает согретый.

А вчерашнее солнце на черных носилках несут.

 

Ах, тяжелые соты и нежные сети.

Легче камень поднять, чем вымолвить слово: любить…

 

С любовью что-то изначально не клеилось. Биограф поэта О. Лекманов пишет:

      «Среди тех, кто окружал Мандельштама в Крыму летом и осенью 1917 года в Алуште, красавиц было предостаточно. Это и Анна Михайловна Зельманова, и Саломея Николаевна Андроникова, и поэтесса Анна Дмитриевна Радлова, чьи стихи Михаил Кузмин хвалил, а Мандельштам пародировал («Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана, − сочла нужным указать в своих «Листках из дневника» ненавидевшая Радлову Ахматова). 3 августа, в день именин Андрониковой компанией поэтов и филологов была разыграна шуточная пьеса «Кофейня разбитых сердец», сложенная при участии Мандельштама. Он сам выведен в пьесе под именем поэта Хозе Тиж дэ Аманда. В пьесе этот персонаж изъясняется строками из чуть переиначенных мандельштамовских стихотворений. … Неслучайно в уста Тиж дэ Аманду был вложен такой монолог, обыгрывающий заглавие первой мандельштамовской книги /«Камень» – Н.В./: «Любовной лирики я никогда не знал / В огнеупорной каменной строфе / О сердце не упоминал».

      И в самом деле, в его юношеской поэзии обращает на себя внимание полное отсутствие эротики. Если у него и возникает «эротический» диалог с никак не обозначенным собеседником, то он этот диалог обрывает, отвергает: «Не говори со мной – что я тебе отвечу?»; «И как ты называешь/ Мой трепет – все равно»; «Я брожу свободный и ненужный…». И если поэт готов предложить любовь, то такую, что отвергает страсть как нечто крайне опасное: «Дай руку мне. Что страсти? /Танцующие змеи! / И таинство их власти – Убийственный магнит!» Любовь в этом мире неопределенна, невозможна, она пугает… «О, позволь мне быть также туманным / И тебя не любить мне позволь»; «Там – я любить не мог, / Здесь – я любить боюсь…». И если появляется образ женщины, то он «туманен» (точно во сне) и окрашен в траурные цвета: «Я улыбнулся весне, Я оглянулся украдкой, –/ Женщина гладкой перчаткой / Правила точно во сне. / В путь убегает она, / В траурный шелк одета, / Тонкая вуалета – / Тоже была черна…» На женщину поэт оглядывается украдкой, и она одета в траурный шелк…

      Возникают и какие-то неувязки с телом: «Дано мне тело, что мне делать с ним…», оно почему-то требует мучений («А тело требует терний»), и в «роковых страстях» дышит не сама плоть, а только «призрак плоти». И какой «тайный путь» ему грезится, когда «Душный сумрак кроет ложе»? Обычно, в возрасте 19-20 лет с плотью уже все ясно, и она требует свое, и вовсе не терний. Но поэт все еще в каких-то сомнениях в отношении своей плоти, причем довольно мучительных. Тут и раннее увлечение аскетическим христианством, как неким противоядием к «плоти», и какое-то напряженное целомудрие («Есть целомудренные чары…», «Уста, открывшиеся нежно / На целомудренных стеблях»), слишком мало «физики» («Вам до меня какое дело,/Земная жизнь и красота?»), сплошная метафизика, томления не жизни, а смерти…

И странно, мне любо сознанье,

Что я не умею дышать;

Туманное очарованье

И таинство есть – умирать…

 

Такая «приверженность целомудрию» в половозрелом возрасте указывает на некое отклонение от традиционного для евреев стремления к продолжению рода (насколько известно, Мандельштам умер бездетным), а, возможно, и от традиционной сексуальной ориентации. Розанов, например, считал религиозный аскетизм формой однополой любви, а христианство – религией скопцов. Мережковский пишет в работе «Не мир, но меч»: «Целомудрие – не преображение, а вытравление пола, совершенное скопчество». А апостол Павел в «Первом послании к коринфянам», «развивая» учение Иисуса (а по части целомудрия заходя куда дальше Учителя), хоть и не осуждает брак, но жалеет брачующихся: «…таковые будут иметь скорби по плоти, а мне вас жаль», и даже проповедует воздержание: «Я говорю вам, братья: время уже коротко (скоро конец света – Н.В.), так что имеющие жен должны быть как не имеющие».

      В христианских увлечениях юного Мандельштама, в его дружбе с Каблуковым, человеком глубоко религиозным, «приверженцем целомудрия», взявшим на себя роль наставника, чувствуется поиск некой крепости, защищающей от плоти. Они познакомились летом 1910-го, а в 1911-ом Мандельштам принял христианство, как-то «бочком» (в протестантском изводе), тайно… А еще до знакомства с Каблуковым поэт пытался «выйти» на Мережковских, но был отвергнут «с порога» (по словам Надежды Яковлевны Мандельштам «к нему вышла Зинаида Гиппиус и сказала, что если он будет писать хорошие стихи, ей об этом сообщат; тогда она с ним поговорит, а пока что – не стоит»), что явилось темой для пересудов о «неврастеническом жиденке» (из письма Гиппиус Брюсову) и «зинаидином жидке» (М. Кузмин). «Отказ от дома» глубоко уязвил Мандельштама. Возможно, что и сама Зинаида Гиппиус, «не до конца преображенное тело», как она себя называла, уязвила его воображение. Брюсов называл её «Зинаида прекрасная». Многие безнадежно в нее влюблялись. Она была значительно старше Мандельштама, но приударял же Пушкин за Екатериной Андреевной Карамзиной, а у них была та же разница в возрасте… Портрет Бакста, где ей почти сорок, являет женщину загадочной и язвительной красоты. Можно предположить, что поэта интриговали и слухи о необычных сексуальных практиках внутри целомудренного семейного треугольника Мережковский-Гиппиус-Философов, «декадентов-утопистов», как их называет Ольга Матич в своей книге «Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России». Половое воздержание, предписанное в этих группах, должно было послужить рычагом для переключения, перевода сексуальной энергии в энергию антропологических преобразований. Суть этой утопии Матич лапидарно формулирует как стремление преодолеть природу вместо того, чтобы продлить жизнь. В русской культуре у этой утопии сложилась к тому времени своя традиция по линии Николая Федорова и Владимира Соловьева (не считая хлыстовства), и эта традиция была так или иначе связана с христианством.

      Мотив страха перед «полом» у Мандельштама зафиксировал в своем дневнике Каблуков (запись от 2 января 1917 года): «…Темой беседы были его последние стихи, явно эротические, отражающие его переживания последних месяцев. Какая-то женщина явно вошла в его жизнь. Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью, мне представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие».

      Судя по всему, Мандельштам разделял убеждение русских религиозных мыслителей в том, что иудаизм есть «религия плоти» и плотской любви, а христианство – религия любви духовной. И его страх перед полом связан еще и с тем, что он может затянуть обратно в еврейство.

      Любопытно, что в «христианских» стихах Мандельштама 1910–1911 годов поэт часто сравнивает себя со змеем (фаллический символ): «Когда мозаик никнут травы / И церковь гулкая пуста, / Я в темноте, как змей лукавый, / Влачусь к подножию креста». Христианство, плоть, страсти-змеи – все связано в этом стихотворении в один клубок, и все это – темы Мережковского: христианство как освобождение, как свобода духа (парус), противопоставление плоти и духа, иудаизма и христианства. В другом стихотворении: «В самом себе, как змей таясь, / Вокруг себя, как плющ, виясь, – / Я подымаюсь над собою: / Себя хочу, к себе лечу, / Крылами темными плещу / Расширенными над водою», чувствуется некая запутанность в себе самом, в том числе и телесная, в этом переплетении с сами собой есть некий мотив андрогинности. Эта собственная «змеиность» мучительна («Я как змеей танцующей измучен / И перед ней, тоскуя, трепещу, / Я не хочу души моей излучин…/ И разума и Музы не хочу»), и в ней есть и «еврейские комплексы» (жид крещеный – змей верченый).

 

К чему дышать? На жестких камнях пляшет

Больной удав, свиваясь и клубясь;

Качается, и тело опояшет,

И падает, внезапно утомясь.

 

      Но вернемся к веселым любовным играм Тавриды (накануне великих переломов) и к пьесе «Кофейня разбитых сердец» с участием Тиж дэ Аманда, где возникают мотивы поздних стихов о «смущенье, надсаде и горе», принятом от «европеянок нежных». Ирина Одоевцева вспоминает в своих мемуарах «На берегах Невы» жалобы Мандельштама: «Неужели я так никогда и не буду счастлив в любви? Как вам кажется?» Из восьми реплик, обращенных к несчастному поэту главной героиней «Кофейни» − Суламифью (Саломеей Андрониковой) − четыре звучат как отталкивание ухажера: «Чушь»; «Вздор./Ступайте-ка влюбиться,/Да повздыхать, да потомиться,/Тогда пожалуйте в кафе»; «Куда ты лезешь? Ишь какой проворный!/Проваливай»; «Как эта мысль вам  в голову пришла?» За год до этого Ходасевич раздраженно характеризует Мандельштама как «посмешище всекоктебельское»: «Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское» (из письма к Б. А. Диатропову от 18 июля 1916 года).

      Отшила Мандельштама и Ахматова (дело было в 17-ом): «Мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез».

      Смешной эпизод с «княгиней» Майей Кудашевой (стала в дальнейшем женой Ромена Ролана и сотрудницей ГПУ) описывает и Волошин: «В эту зиму /19-20 год, все тот же Коктебель – Н.В./ Мандельштам был влюблен в Майю. Однажды он просидел у нее в комнате до­вольно долго за полночь. Был настойчив. Не хотел уходить. Майя мне говорила: «Ты знаешь, он ужас­но смешной и неожиданный. Когда я ему сказала, что я хочу спать и буду сейчас ложиться, он заявил, что теперь он не уйдет: «Вы меня скомпрометирова­ли. Теперь за полночь. Я у Вас просидел подряд 8 часов. Все думают про нас... Я рискую потерять репутацию мужчины»».

       Не все было так уж однозначно и с «мужской» сексуальной ориентацией. Эмма Герштейн пишет в своих «Мемуарах» о неких «откровенных и тяжелых признаниях в том, что в детстве его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он тревожно волновался, когда его секла гувернантка», то есть возбуждался от порки – мазохистский эффект, описанный еще Крафт-Эбингом в его «Половой психопатии» («раздражение нервов седалищной области (сечение, бичевание)… может вызвать половое влечение»). Мемуаристка поведала и о его широком бабьем тазе. В угарный и разгульный предвоенный 1913-ый год Мандельштам с первого же знакомства близко сошелся с Георгием Ивановым («Жоржиком»), имевшим оправданную репутацию бисексуала. Как отмечал в своих мемуарах Рюрик Ивнев, «Иванов бравировал своей дружбой с Мандельштамом, который в свою очередь «выставлял напоказ» свою дружбу с Георгием Ивановым. И тому и другому, очевидно, нравилось «вызывать толки». Они всюду показывались вместе. В этом было что-то смешное, вернее, смешным было их всегдашнее появление в обществе и их манера подчеркивать то, что они неразлучны». Иванов и Мандельштам даже заказали себе одну на двоих визитную карточку. Считается, что Иванову посвящено стихотворение Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума…»

 В пожатьи рук мучительный обряд,

На улицах ночные поцелуи,

Когда речные тяжелеют струи,

И фонари, как факелы горят. 

 

Ирина Одоевцева, а ей ли не знать, считает посвященным Георгию Иванову и строки:

Тот, у кого тревожно красный рот И на глаза спадающая челка.

Именно по отношению к Георгию Иванову Гумилев предупреждал Мандельштама: «Оставь, Ося, это не твое». «Они с Мандельштамом часто к Кузмину бегали», сплетничает Рюрик Ивнев, тоже близкий приятель Мандельштама, гомосексуал, как и Кузмин, и еще «пиротехник» (любил устраивать поджоги), в 1919 они вместе с Мандельштамом и его братом Александром совершили вместе длительное путешествие в Киев (где Мандельштам познакомился со своей будущей женой).

      Интересно, что свою связь с женой Мандельштам воспринял как некую измену «избранному пути», как с его, так и с ее стороны, имея в виду путь бегства от еврейства[1]. С бессильной мстительностью и почти физиологическим отталкиванием от «слишком близкого»: еврея от еврейки, он назвал жену «кровосмесительницей».

Вернись в смесительное лоно,

Откуда, Лия, ты пришла,

За то, что солнцу Илиона

Ты желтый сумрак предпочла.

 

Иди, никто тебя не тронет,

На грудь отца в глухую ночь

Пускай главу свою уронит

Кровосмесительница-дочь.

 

Но роковая перемена

В тебе исполниться должна:

Ты будешь Лия — не Елена!

Не потому наречена,

Что царской крови тяжелее

Струиться в жилах, чем другой, —

Нет, ты полюбишь иудея,

Исчезнешь в нем — и Бог с тобой.

 

Любви со светлоокими арийцами (Надежда Хазина откровенничала, что до Мандельштама у нее была такая «большая любовь») она предпочла кровосмесительную связь с евреем («солнцу Илиона ты желтый сумрак предпочла»), променяв судьбу Елены Прекрасной на участь нелюбимой жены Иакова. Неудивительно, что стихотворение возмутило Надежду Яковлевну. Но и он вернулся в «смесительное лоно». Еврейство все-таки засосало его своим сексуальным старообрядчеством…

       Вот как рисует Надежду Яковлевну Ирина Одоевцева: «Дверь открывается. Но в комнату входит не жена Мандельштама, а молодой человек. В коричневом костюме. Коротко остриженный. С папиросой в зубах. Он решительно и быстро подходит к Георгию Иванову и протягивает ему руку. Георгий Иванов смотрит на нее растерянно, не зная можно ли поцеловать протянутую руку. Он еще никогда не видел женщин в мужском костюме. В те дни это было совершенно немыслимо».

      Надо сказать, что почти все женщины Мандельштама были бисексуальны: Марина Цветаева, Ольга Ваксель, Ольга Арбенина-Гильдебрандт связала свою жизнь с бисексуалом Юркуном, а Надежда Яковлевна была склонна практиковать тройственные союзы, отнюдь не целомудренные.

      Ольга Ваксель оставила воспоминания о любовном треугольнике с Мандельштамами:  «Около этого времени (осень 1924 г.) я встретилась с одним поэтом и переводчиком, жившим в доме Макса Волошина в те два лета, когда я там была. Современник Блока и Ахматовой, из группы «акмеистов», женившись на прозаической художнице, он почти перестал писать стихи. Он повел меня к своей жене (они жили на Морской), она мне понравилась, и с ними я проводила свои досуги. Она была очень некрасива, туберкулезного вида, с желтыми прямыми волосами и ногами как у таксы. Но она была так умна, так жизнерадостна, у нее было столько вкуса, она так хорошо помогала своему мужу, делая всю черновую работу по его переводам! Мы с ней настолько подружились, я – доверчиво и откровенно, она – как старшая, покровительственно и нежно. Иногда я оставалась у них ночевать, причем Осипа отправляли спать в гостиную, а я укладывалась спать с Надюшей. Все было бы очень мило, если бы между супругами не появилось тени. Он, еще больше, чем она, начал увлекаться мною. Она ревновала попеременно то меня к нему, то его ко мне. Я, конечно, была всецело на ее стороне, муж ее мне не был нужен ни в какой степени. Я очень уважала его как поэта… Вернее, он был поэтом и в жизни, но большим неудачником. Мне очень жаль было портить отношения с Надюшей, в это время у меня не было ни одной приятельницы, Ирина и Наташа уехали за границу, ни с кем из Института я не встречалась, я так пригрелась около этой умной и сердечной женщины, но все же Осипу удалось кое в чем ее опередить: он снова начал писать стихи, тайно, потому что они были посвящены мне. Помню, как, провожая меня, он просил меня зайти с ним в «Асторию», где за столиком продиктовал мне их. Они записаны только на обрывках бумаги, да еще – на граммофонную пластинку. Для того, чтобы говорить мне о своей любви, вернее, о любви ко мне для себя и о необходимости любви к Надюше для нее, он изыскивал всевозможные способы, чтобы увидеть меня лишний раз. Он так запутался в противоречиях, так отчаянно цеплялся за остатки здравого смысла, что было жалко смотреть. … Для того, чтобы иногда видаться со мной, Осип снял комнату в «Англетере», но ему не пришлось часто меня там видеть. Вся эта комедия начала мне сильно надоедать. Для того чтобы выслушивать его стихи и признания, достаточно было и проводов на извозчике с Морской на Таврическую. Я чувствовала себя в дурацком положении, когда он брал с меня клятву ни о чем не говорить Надюше, но я оставила себе возможность говорить о нем с ней в его присутствии. Она называла его «мормоном» и очень одобрительно отнеслась к его фантастическим планам поездки втроем в Париж. Осип говорил, что извозчики – добрые гении человечества. Однажды он сказал мне, что имеет сообщить мне нечто важное, и пригласил меня, для того, чтобы никто не мешал, в свой «Англетер». На вопрос, почему этого нельзя делать у них, ответил, что это касается только меня и его. Я заранее могла сказать, что это будет, но мне хотелось покончить с этим раз и навсегда. Он ждал меня в банальнейшем гостиничном номере, с горящим камином и накрытым ужином. Я недовольным тоном спросила, к чему вся эта комедия, он умолял меня не портить ему праздника видеть меня наедине. Я сказала о своем намерении больше у них не бывать, он пришел в такой ужас, плакал, становился на колени, уговаривал меня пожалеть его, в сотый раз уверял, что он не может без меня жить и т.д. Скоро я ушла и больше у них не бывала. Но через пару дней Осип примчался к нам, повторил все это в моей комнате, к возмущению моей мамаши, знавшей его и Надюшу, которую он приводил к маме с визитом. Мне еле удалось уговорить его уйти и успокоиться. Как они с Надюшей разобрались во всем этом, я не знаю, но после нескольких звонков с приглашением с ее стороны я ничего о ней не слыхала в течение 3-х лет, когда, набравшись храбрости, зашла к ней в Детском селе, куда они переехали, и где я была на съемке...»

      Надежда Яковлевна сама считала влюбленность поэта «серьезной». Она пишет, что уже собралась тогда, промозглой питерской осенью 1924 года, уйти к Татлину, и чемодан собрала… По ее словам, увидев чемодан, Мандельштам сделал выбор. Ольге он сказал: «Я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся… Мне не нравится ваше отношение к людям…» «Он решил достать пистолет, и стрельнуть в себя, но не всерьез, а оттянув кожу на боку… Такого идиотизма даже я от него не ждала!..»

В стихах, посвященных Ваксель растворена какая-то особая горечь: «… заресничная страна, – /Там ты будешь мне жена»… «Я буду метаться по табору улицы темной»… Узнав о ее смерти он написал посмертное любовное стихотворение, какое живой не напишешь:

И твердые ласточки круглых бровей

Из гроба ко мне прилетели

Сказать, что они залежались в своей

Холодной стокгольмской постели.

 

Ваксель покончила с собой в Осло, в доме мужа, норвежского вице-консула в Ленинграде, с которым и год не прожила. Уезжая с ним в Осло, она не взяла с собой сына − знала, что покончит с собой?

Я тяжкую память твою берегу −

Дичок, медвежонок, Миньона, −

Но мельниц колеса зимуют в снегу,

И стынет рожок почтальона.

 

 Он удивительно преображался в стихах, куда исчезала эта петушиность, истерика, и являлись не только разящая точность, но и величие. Как будто внутри этой жалкой твари дрожащей жил царь неведомого…

    Кстати, «Миньона» по-французски «милая», в словаре Фасмера даже «возлюбленная». Почему-то имя связано со скитальчеством, «Скиталец, Миньона»… У Гете есть под этим названием то ли поэма, то ли цикл стихов… Думаю, что Мандельштам знал эти стихи. В переводе Пастернака они звучат, как перекличка с Мандельштамом…

Я покрасуюсь в платье белом,

Покамест сроки не пришли,

Покамест я к другим пределам

Под землю не ушла с земли. 

Свою недолгую отсрочку

Я там спокойно пролежу

И сброшу эту оболочку,

Венок и пояс развяжу. 

И, встав, глазами мир окину,

Где силам неба все равно,

Ты женщина или мужчина,

Но тело все просветлено. 

Беспечно дни мои бежали,

Но оставлял следы их бег.

Теперь, состарясь от печали,

Хочу помолодеть навек.

      Думаю, что Мандельштама особо привлекала в Ольге Ваксель инфернальность, отмеченность печатью смерти. Он и сам был такой же… Любовь и смерть у него жестко связаны. И.В. Чернышева вспоминает: «Помню, я встретила Лютика на Невском. Она была в модном платье – тогда были в моде длинные воротнички. Я заметила вскользь, что такие воротнички через год, наверное, выйдут из моды. «А я только до тридцати лет доживу, - сказала Лютик. – Больше жить не буду»». Кстати, она писала неплохие стихи.

      Любовь для Мандельштама всегда – роман со смертью, любовь – умирание, а Женщина-жизнь вечно «крутит» любовь со смертью. И не случайно отголоски темы «женщина и смерть» появляются в более поздних стихах, уже в другом контексте, например, в «Стихах к Н. Штемпель» 1937 года:

Есть женщины сырой земле родные,

И каждый шаг их – гулкое рыданье,

Сопровождать воскресших и впервые

Приветствовать умерших – их призванье.

 

Или в стихах, обращенных к Ольге Ваксель, 1936 года:

Возможна ли женщине мертвой хвала?

Она в отчужденьи и в силе,

Ее чужелюбая власть привела

К насильственной жаркой могиле.

 

И твердые ласточки круглых бровей

Из гроба ко мне прилетели…

 

Женщина связана с тайной смерти. И ее «положение во гроб» в каком-то смысле есть укладывание на ложе любви – любимый декадентский мотив (у Блока: «в гробу царица ждет»).

И холодком повеяло высоким

От выпукло-девического лба,

Чтобы раскрылись правнукам далеким

Архипелага нежные гроба.

 

Выпуклый девический лоб с веющим от него смертным холодком напоминает саркофаг «Соломинки», и там потолок высок (стены декадентской спальни Лигейи в рассказе Эдгара По высоки необыкновенно, и она украшена черными гранитными саркофагами из царских гробниц Луксора), и тлен внутри саркофага нежен, а обещание гробов потомкам позже откликнется в образе черепа – купола-саркофага-братской могилы в «Неизвестном солдате»… Нежность как метафора тлена, истонченности культуры, появляется у Мережковского в романе «Леонардо да Винчи» (1900): «Там, где Мерула соскоблил церковные буквы, появились иные, почти неуловимые строки, бесцветные отпечатки древнего письма, углубления в пергаменте – не буквы, а только призраки давно исчезнувших букв, бледные и нежные». В эротической утопии Третьего завета, о которой грезили Мережковский и Гиппиус, в этом преодолевающем ортодоксальное христианство (а заодно и смерть) царстве андрогинов, женщине вообще нет места. Третий Завет убивает ее окончательно, лишая права на плотскую любовь и деторождение. В лучшем случае она послужит эротической приманкой, дабы довести человечество, лишенное пола, до коллективного оргазма Спасения, похожего на хлыстовские исступления. А у Блока женщина – пугало, мертвая кукла…

В страхе перед женщиной как перед смертью проявляет себя страх вырождения, отравленной крови, коим были дружно охвачены декаденты. Страх перед женщиной, избегание сексуальных отношений, разрушение традиционной семьи – все это симптомы упадка и грядущих непредсказуемых и необратимых антропологических перемен. Как писал З. Фрейд в «Недовольстве культурой» (1930): «Сексуальная жизнь культурного человека все же сильно покалечена и производит впечатление такой же отмирающей функции, как наши челюсти или волосы на голове».

      У Мандельштама, отдавшего дань «культурным» страхам и увлечениям современников, были и свои, глубоко личные причины прочно связывать любовь со смертью. Одной из последних женщин, в которую он был влюблен, Марии Петровых он писал:

 

Наша нежность – гибнущим помога,

Надо смерть предупредить – уснуть…

 

Не забудем, что в его образной системе «нежность» связана со смертью, увяданием, вырождением, как и сияние черного солнца.

 

Ну, а мне за тебя черной свечкой гореть,

Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

 

 

 

 

 

 

[1] См. эссе Наума Ваймана «Послание к евреям» https://yandex.ru/turbo/snob.ru/s/profile/30619/blog/121309