Все записи
10:51  /  12.03.21

366просмотров

Метаморфоза жизни-смерти

+T -
Поделиться:

Вновь перечитал 4-ую главу «Соф давар» Якова Шабтая - я перевел этот роман с иврита лет двадцать назад и назвал «Эпилог» (он был издан в 2003 году издательством «Мосты культуры») - и заново восхитился филигранным письмом автора, а заодно и своей работой, но по ходу чтения «профессиональная оценка» и «взгляд со стороны» ушли, и текст затянул меня своей болью, необъяснимо светлой, но оттого не менее трагической… Пожалуй, подумал я, обливаясь слезами, это совершенно гениальное и уникальное в мировой литературе описание предсмертных ощущений и грез, умирания, описание смерти, и в то же время метафора жизни-смерти, этой вечной метаморфозы. Ну, а восхитившись, мне захотелось поделиться возникшими чувствами со всеми, кто захочет прочитать этот текст (небольшой, но и не в один абзац – страниц 20). Возможно, конечно, что не все почувствуют тоже самое, мне текст, естественно, ближе, и потом читающие всегда находятся в разных состояниях души, и по разному воспринимают, да и вкусы бывают разные, но все-таки мне хочется сказать всем: прочтите, это не только самореклама, мне это доставило наслаждение, пусть и стиснутое печалью, но оттого, может, и более острое. Быть может, оно и вас не минует.

                                               ГЛАВА  ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

 

Через несколько дней после возвращения Меир зашел в поликлинику к доктору Рейнер, которая встретила его очень приветливо и, не успел он закрыть дверь кабинета, спросила, как он съездил, и Меир ответил: «Замечательно», перечислил места, в которых побывал, и даже отметил каждое из них несколькими шаблонными эпитетами, а затем, после того как доктор Рейнер спросила, как он себя чувствует, и он бросил в ответ: «нормально», рассказал ей, что с ним случилось в Лондоне, рассказал вкратце, опуская те моменты, которые казались ему несущественными с медицинской точки зрения, например, внезапно напавший на него страх смерти или беседу с молодым продавцом, но подчеркнул потерю координации и способности контролировать все части своего тела, а также усталость и рассеянность, не покидающие его и создающие ощущение неуверенности в движениях и общей болезненной слабости, и добавил, что ему кажется, будто лицо его немного искажено и словно бы покрыто сухой корой, а взгляд стал подавленным и рассеянным; он изложил все это несмотря на то, что был уверен, что доктор Рейнер обнаружила все эти явления тотчас, как он вошел к ней: ведь они были так явственны, даже свой отсутствующий взгляд он воспринимал вполне наглядно – как витающее перед глазами туманное облачко, которое трудно было не заметить. Доктор Рейнер, выслушав его с некоторой настороженностью – лицо ее при этом было серьезным и внимательные зеленые глаза сосредоточенно наблюдали за ним – , успокоила его и сказала, как и тот врач в Лондоне, что, возможно, все это – результат нервного перевозбуждения и усталости, как и высокое давление, которое еще чуть поднялось, и что нет никаких симптомов органических нарушений, скорее всего он чем-то спровоцировал это ухудшение самочувствия; закончив доскональный осмотр и выписав лекарства, она улыбнулась и заверила его: «Это пройдет. Нет причин для беспокойства», а потом сообщила ему с победными нотками в голосе, что завершила, наконец, ремонт в квартире, и Меир спросил, как получилось, и она ответила: «Замечательно», и пригласила его зайти посмотреть, и Меир, который уже встал и собрался уходить, пообещал: «С удовольствием зайду», он произнес эти слова исключительно из вежливости, и доктор Рейнер сказала, что он может зайти даже завтра под вечер, допустим, в полседьмого, когда она заканчивает работу, и Меир согласился: «Хорошо. Зайду», и поблагодарил ее, но у двери остановился и сказал, что если ему придется задержаться, то он позвонит и предупредит.

Меир прошелся с ней по квартире, отметил произошедшие изменения – в комнатах был разлит мягкий голубоватый свет первых сумерек – , потом они расположились в красивой гостиной, пили кофе с печеньем и беседовали о загранице. Доктор Рейнер провела два года с мужем в Америке, и они часто туда ездили по работе и отдыхать, как и в Европу, Меир старался не утерять нить беседы и время от времени вставлял ту или иную фразу, что стоило ему немалых усилий, так как он пребывал все в том же состоянии отстраненности, за которым скрывалась озабоченность и тревога, его не отпускало ощущение, что какая-то непреодолимая сила упрямо затягивает его в кокон ватной, дремотной непроницаемости и безучастности, и он был уверен, что доктор Рейнер не могла этого не заметить, как не могла она не заметить и всех остальных изменений, которые в нем произошли, и тех гигантских усилий, которые ему приходится прилагать, чтобы скрыть их, когда он смотрит на нее рассеянным взглядом и пытается уловить, о чем она говорит, чтобы не ляпнуть что-нибудь невпопад. И вдруг, непонятно в связи с чем – доктор Рейнер рассказывала в это время об экскурсии по северной Англии, в которой принимала участие несколько лет назад – , он спросил ее, как бы пробудившись, не заметила ли она происшедших в нем изменений (его голос показался ему самому хрупким и беззвучным, как сухарик, упавший на пол); она прервала рассказ, посмотрела на него и сказала: «Нет», а после некоторой паузы добавила: «Может быть, некоторую усталость». Она произнесла эту фразу совершенно естественно, причем в ее тоне было что-то доверительное, так ему, во всяком случае, показалось, и он, проведя рукой по лицу, как будто снимая с него налет омраченности и застывшей безучастности, будто в полусне и как бы прося о помощи (он чувствовал себя серым пузырьком, плывущим внутри другого пузырька, неизмеримо большего), протянул руку и ласково положил ее на плечо доктора Рейнер, которая посмотрела на него с  недоумением, но он притянул ее к себе легким, почти незаметным движением, склонив при этом голову, то ли собираясь положить ее к ней на плечо, то ли просто чтобы приблизиться к ней, и удивление на ее лице скрылось под легкой тенью смущения, и она сказала: «Что вы?», и Меир отозвался: «Ничего», и второй рукой обнял ее за шею, застыл на некоторое время и посмотрел на ее лицо, неотчетливое в сумеречном свете, потом мягко коснулся головой ее головы и опять застыл – волосы ее пахли так же, как и одежда, – и медленно провел пальцем по ее щеке, затем вдоль шеи и плеча и с какой-то обволакивающей медлительностью стал опускать голову, пока не почувствовал губами ее щеку, и поцеловал ее, его полусонная безучастность будто заразила ее и окутала их обоих, в этом объятии не было никакой страсти, это было свободное падение, медленное-медленное, греза в тумане сумерек и желание раствориться в них; пребывая в состоянии той же райской отрешенности, он ввел руку под юбку, чуть завернул ее край и погладил колени, его руки двигались сами, как во сне, затем, глаза его все еще были закрыты, стал расстегивать пуговицы на ее платье, но это действие, уже вполне конкретное (а может быть – визг тормозов за окном), заставило ее очнуться, и сдавленным голосом, как будто боясь разорвать окутавшую их блаженную паутину, она сказала: «Не здесь. Пойдем в другую комнату», и они встали, перешли в ее спальню и разделись, Меир старался не смотреть на нее, не видеть ее обнаженного тела, легли на кровать и укрылись простыней. Запах чужого был в этой постели, в ее простынях и подушках, он обнял ее с закрытыми глазами и поцеловал, ощущение тела, лежащего в его руках, находящегося в его власти, наполнило его удовлетворением и сдержанной гордостью, но при этом он ни на миг не забывал, что она старше его, а главное, в каком-то первичном, глубоком смысле неоспоримо его превосходит, что внушало ему чувство невольного преклонения перед ней; лаская ее плечи и полную, теплую грудь, он смотрел на нее полузакрытыми глазами и видел совсем рядом, близко-близко от себя ее тяжелое лицо, исполненное глубокого покоя зрелости, бледную кожу с признаками увядания и усталости, уже на пороге дряблости; не спуская глаз с ее лица, он последовал головой за медленным, властным движением своей руки к ее животу и бедрам, до лобка, упрямо избегая смотреть на ее обнаженное тело, хотя ему и хотелось, при этом его захлестнула могучая волна тяги к ней и желания раствориться в ней и дать ей наслаждение, каким еще никто и никогда ее не одаривал, он снова закрыл глаза и сосредоточился на своем желании, которое заполнило его, как темная жидкость, пахучая и вязкая, и разлилось по всем уголкам его тела, вобрав в себя всю его волю и все помыслы, но в то же время вызвав из зыбкой тьмы его страхов и тревог опасение неудачи; его желание превратилось в напряженное стремление, в неодолимую потребность, он обнимал и ласкал ее, при этом пытаясь представить себе разные позы, о которых слышал, или читал, или знал по собственному опыту, припоминая виденное в фильмах или в книге «Сексуальное наслаждение», особенно ту возбуждающую позу, которая вновь и вновь всплывала в его сознании, но не полностью и исчезала в последний момент, не успевая обрести отчетливые очертания. Приливы и отливы страха, что у него ничего не получится, отступали и набегали, как волны на берег в зимнюю ночь, оглушая его своим шумом, так что он на миг даже пожалел о своей затее; в конце концов, отчаявшись, он отдал себя во власть своего тела, заряженного напряженным желанием насладиться и дать ей наслаждение, и он привлек ее к себе изо всех сил, но с нежностью, ибо и сейчас еще не мог освободиться от чувства преклонения перед ней, и она издала вздох облегчения и прижалась щекой к его щеке, и он, продолжая прижимать ее к себе (ему казалось, что река нежности прорвала плотину внутри него и потекла к ней),  попытался подумать о ее лице и теле, но, весь сосредоточенный на том месте, где они соединились, на бесконечном желании даровать ей наслаждение, устремился к ней всем своим существом, скрученный, как в жгут, этим желанием, и почувствовал, как медленно-медленно, движением, которого уже ничто не могло остановить, да и никакого желания сделать это не возникало, он, будто сквозь сон, соскользнул в нее и стал погружаться в ее лоно, пока оно не поглотило его, глаза Меира были закрыты, и тело, напрягшееся от усилия, ощутило горячую влажность как долгожданное счастье, которое обволокло его благоуханием сухих трав, и, не шевеля губами, но ясно и в полный голос он сказал: «Вот оно, вот оно».

Так и лежал он в этой ласковой влажности, позволяя лени, сладкой слабости и успокоению пропитать его тело, ублажить его; в конце концов, по прошествии долгого времени и как будто против воли, он открыл глаза и посмотрел на холмы, качающиеся в близких и прозрачных небесах. В пространстве был разлит свет первых сумерек цвета глины, и холмы казались его уплотнением; вдыхая горький запах засушенных апельсиновых корок, смешанный с запахом стирального порошка «Менора», Меир медленно приподнялся и посмотрел вдаль, его взгляд устремился к самому горизонту, туда, где пологие спуски двух соседних холмов слились в плавном переходе, все пребывало в абсолютном покое, и он почувствовал, что так, именно так, в полуяви-полусне, тем же медленно скользящим взглядом готов смотреть в ту сторону все лето, да и всю осень и всю зиму, невзирая на ветер и дождь, капли которого будут течь по его лицу до конца времен. И он действительно не сдвинулся с места и даже не повернул головы, когда краем глаза увидел Билла Гурмана, который поднимался к нему из высохшего русла реки, и только когда Билл уже встал перед ним, повернул голову и сказал ему: «Хеллоу, Билл!», и слабо улыбнулся, теперь он уже хотел выразить ему свою любовь и удовольствие от встречи, но эти чувства как будто задремали в нем, и Билл сказал: «Хеллоу, бой», и они пожали друг другу руки, и Меир сказал: «Я рад тебя видеть», и спросил Билла, как его здоровье, и Билл, со смешком, по своему обыкновению, сказал: «Я файн. Лучше Майями места не сыщешь. Американская армия заботится обо мне, как родная мама, и в галуте я счастлив, как птица», и он рассмеялся своим хрипловатым голосом, а Меир попытался скрыть улыбку, потому что вдруг увидел голову Билла со стороны, она напоминала старый продолговатый мяч для регби, и представил себе этот мяч, катящийся по травяному полю или схваченный руками какого-нибудь здоровяка в цветной каске, который рвется с ним, как бодающийся бык, пытаясь пробить себе дорогу сквозь толпу таких же здоровяков в касках, которые гонятся за ним изо всех сил, чтобы схватить и отнять мяч, и Билл заявил: «Я не понимаю, как вы дали такому клоуну, как Бегин, прийти к власти», и Меир сказал: «За него было большинство», а Билл парировал: «И меньшинство тоже», и снова рассмеялся, и изрек: «Каждый народ достоин своего правительства», и вознамерился двигаться дальше, и Меир, которому, несмотря на свою симпатию к Биллу, хотелось сейчас остаться одному, спросил у него, куда он собрался, и Билл, приподняв бонбоньерку, которую держал в руке, ответил, что идет сейчас к Вайсам, у маленькой дочки Вайсов сегодня день рождения, и когда уже тронулся в путь, пообещал: «К твоим я зайду завтра вечером. Передай им привет», и Меир кивнул: «Хорошо»; в первый момент ему захотелось рассказать Биллу про смерть матери, но в ту же минуту, возможно, из-за летней влажности, осознание этого факта полиняло и разошлось, как старый шов, и хотя оно еще жило в нем, вдруг возникло ощущение, что это не более чем греза или воспоминание, которое не имеет к нему никакого отношения, хотя в том, что она умерла, у него не было сомнения, и он снова повторил: «Хорошо», и помахал Биллу рукой. А потом, спустя некоторое время после того, как Билл исчез за холмом, а он ощутил его исчезновение, не повернув головы и не глядя в его сторону (он весь был сосредоточен на благостном, исполненном бесконечного покоя чувстве потока времени, ласкающего лицо, как вода в душе, и боялся нарушить его течение), он встал, потянулся и начал разминаться, потому что пора было идти, и он чувствовал, что в состоянии расслабленности ему будет трудно это сделать, но, к его великому удивлению и разочарованию, эта гимнастика стоила ему небывалых усилий, потому что тело, как вдруг выяснилось, потеряло гибкость, которой, как ему казалось, оно еще обладало, – потеряло настолько, что ему было очень трудно выполнить даже самые простые и привычные упражнения, которые он еще недавно (так ему, во всяком случае, помнилось) выполнял легко и с удовольствием, но Меир не сдался, и пока он понукал себя и заставлял не снижать темпа, ему слышался низкий и приятный голос Герды Альтшуллер и он продолжал заниматься гимнастикой упрямо и сосредоточенно.

Хотя свет первых сумерек оставался неизменным, Меир знал, что день клонится к вечеру, он направился в сторону седловины холмов, к ласковым долинам, поросшим низким кустарником и усеянным утренними цветами и различными травами, от которых шел забытый запах полей, насвистывая про себя «Малагенью»[1]. Повсюду, куда ни кинь взгляд, один за другим, как занавес за занавесом, поднимались холмы, и он знал, что когда выйдет из этой страны холмов и пересечет эти зеленые луга с редкими рожковыми деревьями, и белые дюны, которые тянутся вдоль моря, и дойдет до рощи тутовых деревьев и кипарисов – он называл ее «кудрявым лесом» – , произойдет самое прекрасное из всего того, что может произойти, и сладостное предчувствие преисполнило его таким счастьем и силой, что ни словом, ни даже помыслом он не решился бы выразить это состояние. Но эти переживания не заставили его прибавить шагу – наоборот, он как будто хотел отсрочить, насколько возможно, тот долгожданный миг, предвкушение которого так воодушевляло его и наполняло с трудом сдерживаемой радостью, и когда он увидел Гавруша на соседнем холме, то остановился и оглядел всю даль простиравшихся перед ним склонов и возвышений, освещенную тем же ровным, сумеречным светом, который, казалось, пробивался из расселины между землей и краем неба, а может, этот свет так и пребывал в этих пространствах, вечно и неизменно, со дней Творенья окрашивая эти холмы, которые показались Меиру парящими в воздухе, как будто они росли из неба в землю, которая и есть небо, и он тронулся с места, пересек небольшой овраг и стал подниматься по склону холма – туда, где находился Гавруш.

Гавруш сидел, скрестив ноги, как бедуин, напряженно и сосредоточенно наблюдая за чем-то впереди, время от времени он подносил к глазам черный полевой бинокль, висевший у него на шее, и когда Меир приблизился, сделал ему знак рукой чтобы он не шумел, не спуская при этом глаз с объекта своего наблюдения, и Меир осторожно присел рядом, и тогда Гавруш показал ему рукой на птичку, которая формой и резкими движениями напомнила Меиру трясогузку, и шепотом, почти не шевеля губами, сказал: «Смотри. Вот за кем я гоняюсь». Птичка сидела на тонкой ветке чахлого куста, хвост ее беспрерывно вздрагивал, а голова беспокойно вертелась во все стороны, и Меир долго и сосредоточенно глядел на нее, но только чтобы доставить Гаврушу удовольствие, он испытывал радость оттого, что находится рядом с ним, но в конце концов эта канитель ему надоела – птица только и делала, что беспрерывно дрожала хвостом и вертела головой во все стороны, – и он повернул голову и посмотрел на Гавруша, изучая его лицо в глубоких морщинах, похожее на яблоко, спекшееся на солнце, и подумал о том, как же он любит это усталое, измученное лицо – вся соль Земли Обетованной была в нем! – , и самого Гавруша, его любовь к природе, всплески энтузиазма и приступы депрессии, сменявшие друг друга, его наивную, как в юности, любовь, не отступившую ни перед логикой, ни перед временем, любовь, которая продолжалась так много лет, что закончиться уже не могла и стала бесконечно скучной в своих поворотах, всегда одних и тех же, к одной и той же девушке, а точнее говоря, женщине с двумя детьми, и он снова посмотрел на птичку и решил спросить Гавруша про его любовь (он знал, что Гаврушу это доставит удовольствие), но как раз в эту секунду птичка неожиданно вспорхнула, как будто что-то ее испугало, и села на другую ветку, быстро-быстро тряся хвостом, и тотчас же, почти не задержавшись, взлетела, пронеслась низко-низко над землей и уселась на куст, росший на другой стороне оврага, и Гавруш, который, не отрываясь, следил за ее полетом, встал и медленно пошел за ней, а следом за ним и Меир. Они перешли через овраг и поднялись по пологому склону на соседний холм, и Гавруш сказал: «Правда, она необыкновенна?», и Меир подтвердил: «Да. Очень красивая», он обрадовался, что наконец-то смог заговорить после долгого молчания, и Гавруш сказал: «Уже второй день я за ней гоняюсь. Я случайно наткнулся на нее у прудов. Странное дело, по всем признакам птицы этой породы к нам не залетают. Это известно каждому начинающему орнитологу», он на минуту поднес бинокль к глазам и оглядел окрестности, потом опустил его и сказал: «Может, я ошибаюсь? Может, я что-то не разглядел и перепутал ее с другой птицей?», он поднял брови, характерным жестом провел по ним пальцем – лоб его был изрыт глубокими морщинами – и сказал: «Если это та самая птица, то я сделал настоящее открытие», он продолжал шагать, теперь уже молча и осторожно, и смотрел на птицу, снова примостившуюся на ветке небольшого куста, но не успел он присесть, как она расправила крылья, метнулась в сторону вершины холма и исчезла из виду, и Меир, который надеялся, что на этом преследование прекратится, сказал: «Красивая птичка. Кажется, мы ее напугали», а Гавруш сказал: «Я должен выяснить, что это за птица. Она сведет меня с ума». Они обошли холм у вершины и остановились, перед ними, куда ни кинь взгляд, лежали холмы, Гавруш поднес бинокль к глазам и, поискав птицу, спросил: «Ты чувствуешь ветер?», и Меир ответил: «Да. Приятный ветерок», а потом, помолчав – пауза показалась ему чрезмерно затянувшейся, – спросил: «Ты видишь ее?»; Гавруш, полностью поглощенный поисками, долго не отвечал, но вдруг, протянув руку, показал куда-то и воскликнул: «Вон она!», и они тронулись с места и начали спускаться по удобному склону; они медленно шли между цветов и низкой травы, запах укропа и репейника стоял в воздухе, и Гавруш вдруг сказал: «Я должен понять, что происходит», и Меир спросил: «А что происходит?», и Гавруш ответил: «Не знаю. Уже неделю мне не удается связаться с ней. Может, она решила покончить со всем этим. Решила помириться с мужем?», и Меир сказал: «Возможно», он почувствовал, как в нем откуда-то из глубины начинает подниматься раздражение, которому он не хотел давать волю, и распространяется в нем, как легкий туман на горизонте. «Пусть помирится, тебе-то что? Все равно это уже дохлое дело», и Гавруш сказал: «Да. Наверное», на его изборожденном морщинами лице обозначилась неожиданная, полная растерянности улыбка, он сорвал стручок, надкусил его и сказал: «Но я ее люблю», и Меир сказал: «Так что?», и вдруг, на миг, вспомнил измену Авивы и подумал, не рассказать ли об этом Гаврушу, который через минуту с упрямством, полным раздражающей наивности, сказал: «Я люблю ее, вот и все. Я это чувствую», а Меир сказал: «Если так, никаких проблем, позвони», и Гавруш, не обратив внимания на раздражение Меира, проговорил: «Я скучаю по ней, и я хочу знать, скучает ли она по мне. И это все», он сорвал еще стручок и сказал, что уверен, что чувства любящих, как сообщающиеся сосуды: когда один любит, другой чувствует то же самое, когда один скучает, то и другой скучает, и то же самое происходит, если любовь одного угасает или он становится равнодушным. В очередной раз услышав от друга эту теорию, которую Гавруш называл «теорией сообщающихся сосудов», Меир покачал головой и сказал: «Если так, то зачем тебе ей звонить? Тебе и так известно, что она чувствует», и Гавруш сказал: «Да. Но всегда есть страх, что можно ошибиться», он произнес эти слова с такой глубокой наивностью, что Меир невольно смягчился и стал переживать из-за своего раздражения и несогласия, которые мешали ему любить Гавруша, теплая волна этой любви окатила его, как будто у него внутри шевельнулся кит, заполнивший собой все его существо, и Гавруш добавил: «Я боюсь, что она забудет меня», и вновь двинулся в путь, а после того как они прошли некоторое время молча – они двигались теперь по склону с другой стороны холма, – сказал: «После нескольких месяцев они могут снова поладить. Такое уже бывало, и не раз. У семейных уз могучая сила. Они способны многое выдержать. Что скажешь?» Он остановился, и Меир произнес: «Да все уже сказано», и остановился за спиной у Гавруша, который сделал ему знак, чтобы он не спугнул птицу. Птица сидела на ветке куста с колючками, чуть ниже того места, где они застыли, только сейчас, впервые, Меир разглядел необычно яркую раскраску птицы, будто с нее сняли слой пыли, Гавруш осторожно присел на корточки, и в это время Меир увидал краем глаза приближающегося к ним перевозчика-турка, который, подойдя, с любопытством уставился на них, а потом на птицу – и вдруг, как бы в шутку, топнул ногой и замахал руками, птица испугалась, поднялась и исчезла за широким оврагом, который простирался перед ними. Лицо Гавруша вспыхнуло яростью, Меир же улыбнулся – что-то освобождающее было в этом эпизоде – и дружески помахал рукой перевозчику, который, махнув рукой Меиру в ответ, двинулся дальше и через несколько минут пропал из виду, а Гавруш, поднявшись, ни слова не говоря, повернулся и широким шагом разгневанного человека начал спускаться по склону. Меир остался на месте, это бесконечное преследование птицы утомило его и надоело ему до крайности, в конце концов он ничего интересного для себя в этом не находил, и если бы не его привязанность к Гаврушу, он вообще вряд ли обратил бы на эту птицу внимание, равно как и на любую другую птицу, как бы ярко она ни была раскрашена. Но, кроме всей этой суеты вокруг птицы – ради Гавруша он бы мог еще немного потерпеть – , его вдруг вновь повлекло за собой то праздничное чувство, которое как бы затаилось на некоторое время, повлекло к чему-то радостному, к чему именно, он уже точно не помнил в эту минуту, но знал, что объект желания стоит, ясный и отчетливый, за тонкой, почти прозрачной пеленой памяти. И когда Гавруш замедлил шаги и вопросительно посмотрел на него, сказал: «Мне кажется, что свой вклад в изучение природы я на сегодняшний день уже сделал», и смущенно улыбнулся (он знал, что Гавруш будет разочарован), и Гавруш спросил: «Уже?», и Меир сказал: «Я должен идти. Меня ждут», и Гавруш смирился с приговором и сказал: «Жаль. Когда увидимся?», и Меир ответил: «Завтра, послезавтра», и слегка помахал ему рукой на прощание, Гавруш махнул ему в ответ – они знали, что действительно через день-другой встретятся – , повернулся и продолжил спуск, чтобы пересечь широкий овраг и подняться на следующий холм, чуть покруче, а Меир повернул в другую сторону и зашагал по дуге холма к югу, пока не вышел на узкую, плохо протоптанную дорожку, похожую на старую козью тропу.

А вокруг простирались холмы с низкой растительностью, трава да репейник, да худосочные кусты, в вечереющем воздухе стоял тонкий, но сильный запах прокаленной земли и иссушенной летней травы, царила глубокая тишина, и Меир уверенно, не задерживаясь, шагал по козьей тропе, которая постепенно, делая многочисленные петли и изгибы, спускалась в овраг, в высохшее русло реки; он шел так, будто давно знал эту дорогу и шагал по ней сотни раз, всем телом чувствуя свободу, которую обрел, расставшись с Гаврушем, и бодрость духа, прогнавшую прочь последнюю тень сонливости, уже, казалось, навеки прилипшую к нему, он с наслаждением отдался этому пьянящему чувству, которого давно не испытывал, и вдруг, почти не задумываясь, как будто толкаемый этим чувством, сошел с тропы и зашагал прямо к оврагу, по дну которого тянулась другая, более широкая дорога.

Маленькие камни и комья земли западали в его сандалии, когда он спускался по склону, пересеченному расселинами и обрывами, колючки царапали ноги, но все это не омрачало его духа, даже наоборот. Ему казалось, что тишина здесь еще глубже и прозрачней тишины над склонами, и, стараясь, впрочем безуспешно, увернуться от колючек, он вспомнил о ненавязчивых, но неустанных попытках Гавруша пробудить в нем любовь к природе, ибо Гавруш считал, что таковая дана человеку от рождения и скрыта в каждом, только похоронена под ворохом страхов и суеверий, и Меир подумал, что, может быть, все-таки зря он не рассказал Гаврушу об измене Авивы, и в ту же минуту, когда слово «измена» возникло в его мозгу, почувствовал, просто физически ощутил, насколько все это смешно: промелькнувшее воспоминание не возбудило в нем ни капли боли, или обиды, или ревности, ничего, как будто корка отсохла и отвалилась и уже больше никак не связана с его жизнью, словно никогда и не имела к ней отношения, и вместе с этим на миг – и только на миг – возникло в нем чувство сожаления и даже грусти, будто нечто важное, может быть, главное, было вдруг утрачено, нечто, являвшееся частью его жизни, пускай неотделимой от обиды и боли, но представлявшее собой некую самостоятельную сущность со своей отдельной и особой судьбой; однако через минуту, когда он еще переживал это сожаление и эту грусть, его охватило чувство головокружительного освобождения, вот ведь, ему удалось избавиться, после многих мучений и самоедства, от тяжелого и лишнего груза, который давил его обидой и неприязнью и заставлял чувствовать себя жалким и несчастным – и не из-за того, что на самом деле произошло, а вследствие той трусливой позы оскорбленной гордости, которую он принял, когда на него свалилась эта напасть, – и волна благодарности нахлынула на него. И, шагая с улыбкой на лице, он начал декламировать во весь голос: «Пер ме си ва нелла читта доленте, пер ме си ва нелла…», тут ему не хватило нескольких слов, которые забылись, но он тут же, на месте, продолжая шагать, заполнил этот пробел чередой звуков, случайно возникших в голове в эту минуту: «…долоре читто», и продолжил уже по памяти: «Перме сива трала пердута дженте, джустицья мосс иль мио альто фатторе»[2]. Не было ни одного слова из тех, что он запомнил и продекламировал, о котором он мог бы сказать с уверенностью, что не исказил его так или иначе, наоборот, ясно было, что он исказил все слова без исключения, но, несмотря на это, Меир прокричал эти строки во весь голос, разрывая тишину, забавляясь при этом мыслью о том, что же имел в виду учитель истории – именно истории, человек с огромной головой и массивным подбородком, как бы выдвинутым вперед из тяжелого и всегда сердитого лица – , когда, прочитав эти стихи своим хриплым голосом, начертал их мелом на доске и потребовал записать в тетради по истории и выучить дома наизусть; Меира наполнило горячее чувство глубокого уважения к этому человеку и восхищения перед ним, и он снова продекламировал в полный голос эти строки, значения которых уже не помнил, разве только в самом общем виде, и слова поднялись и, поглощенные безмолвием, затерялись где-то между склонами, которые становились все круче и скалистей, и он снова и снова повторял их с тем же радостным наслаждением озорства, шагая через овраг, который внезапно превратился в извилистое ущелье между вздыбившимися скалистыми стенами, и, глядя на эти нависшие стены ущелья, он вдруг взорвался криком: «Быть итальянцем!», и застыл с довольной улыбкой, прислушиваясь к эху, которое прокатилось между скалистыми стенами, как будто слова перескакивали от стены к стене в извивах ущелья, пока не разбились, и тогда он сложил ладони рупором и прокричал: «Быть поэтом!», и снова прислушался к эху, и так стоял, пока не настала абсолютная, хотя и особая тишина – таинственная тишина ущелий, полная умирающих звуков.

Прохладная тень, впитавшая запахи нагретого камня и растительной прелости, заполнила ущелье, где-то там, наверху, в недостижимой вышине, протянулась полоса темно-синего неба, и Меир, продолжив свой путь, почувствовал себя одиноким среди этого таинственного великолепия, но это одиночество не было таким освобождающим, как среди холмов, улыбка исчезла с его лица, он даже перестал декламировать и вместо этого сосредоточился на ходьбе по петляющей тропе под сводами скал, то и дело оглядываясь на щербатые, в расселинах и мелких пещерах отвесные стены, закрывшие ущелье со всех сторон, и только кое-где, в отдалении, вырывались из него узкие и сумрачные туннели; в Меире проснулся инстинкт приключений, и его потянуло свернуть в сторону и пойти по одному из них, но поначалу он поостерегся это сделать, и не только из-за неясных опасностей, но в основном по причине беспокойства, что, может статься, он не найдет дорогу назад или чересчур задержится, однако в конце концов он отдался любопытству и свернул в один из таких туннелей, успокаивая себя тем, что не будет слишком углубляться, и пошел по нему несколько неуверенно, стараясь не потерять ориентацию. Туннель становился все уже, а тени в нем все плотнее, так что вскоре стало почти совсем темно, но Меир, хотя и решил сразу, что не будет углубляться и тут же вернется, не отступил, а продолжал продвигаться вглубь туннеля, загроможденного камнями и обломками скал, даже и тогда, когда туннель круто устремился вверх, так что ходьба превратилась в карабканье, и именно скрытая тревога, но в еще большей степени инерция физических усилий взбодрили его и заставили продолжить путь; вдруг, впервые за последние годы, он ощутил свое тело сильным, и это пробудило в нем гордость и подстегнуло азарт, а через некоторое время туннель кончился, и он оказался на открытом плато над ущельем. Меир присел на большой камень, подставляя разгоряченное лицо под легкие порывы ветра (ему очень нравилось сейчас ощущать свое тело, вспотевшее и утомленное после трудного подъема), затем он встал и двинулся по краю плато в сторону ущелья, по которому шел прежде, надумав вновь спуститься вниз, но уже по другому склону, и действительно, через некоторое время он вышел к ущелью и двинулся по краю возвышавшихся над ним каменных стен, стараясь побороть боязнь высоты тем, что время от времени останавливался и уводил взгляд в даль, туда, где кончалось плато. Он постоянно думал о том, что надо бы  отойти подальше от края ущелья, чтобы зря не рисковать, но какая-то упрямая сила заставляла его продолжать эту опасную игру, и, шагая вдоль обрыва, невольно заглядывая иногда в пропасть, он подумал с улыбкой, что было бы неплохо, если бы он родился итальянцем, или французом, или шведом, живущим в тишине и покое на берегу какого-нибудь голубого фиорда, но больше всего ему захотелось быть итальянцем и поэтом, и чем упорней он фантазировал на эту тему, тем больше ему этого хотелось, тем сильнее он тосковал по несбыточному, по той единственной судьбе, которой он был достоин, и он уже думал о ней как об упущенном шансе, ведь только тогда ему бы посчастливилось обрести себя, а неосуществимость желания он считал не только заговором против него, но и ярким примером нелогичности и бездушности природы и всего бытия, ибо, с точки зрения природы, или бытия, ничего бы не изменилось, родись он итальянцем и поэтом, и от этого ему стало вдвойне тоскливо, он остановился и посмотрел вглубь ущелья: где-то внизу виднелось дно высохшей реки, на которое он должен был вернуться, и он пошел дальше, выбирая место, где было бы удобно спуститься, размышляя о свободе и, в частности, о свободе выбора; эти понятия представлялись ему бессмысленными, коль скоро не дано человеку выбирать своих родителей и свой народ, уж не говоря о самом рождении, он размышлял об этом с горькой иронией, переходящей в отчаяние, а когда захотел взбодриться и вновь обрести прежнее, спокойное состояние духа, улыбнулся сам себе и сказал: «Свобода – это осознанная необходимость. Свобода – это осознанная необходимость», и подумал, чье же это эффектное выражение, Маркса или Ленина, одного из них, во всяком случае, и продолжал повторять про себя: «Свобода – это осознанная необходимость»; он хотя и улыбнулся, но не воспрянул духом, его дух отказывался принять свободу как необходимость, а если бы и смирился с этим, то подобная капитуляция лишь усугубила бы его угнетенность, потому что дух жаждал только полной и абсолютной свободы, свободы осуществить любое намерение и желание. Безнадежные желания были так мучительны, что Меир стал досадовать, что вообще появился на свет (если бы мог, он бы в этот момент отменил свое существование), но в ту же минуту сказал себе, что это невозможно, чтобы человека тянуло к чему-то с такой мучительной ностальгией как к чему-то давно знакомому без того, чтобы это «что-то» было спрятано где-то в глубине его существа, при этом у него возникла уверенность – правда, не вполне твердая, – что он был итальянцем и поэтом, но это как-то перепуталось и забылось в спешке жизни, ведь если не так, то откуда эта ностальгия, откуда туманные картины в памяти, и он, постояв несколько минут и оглядев стены ущелья в поисках удобного спуска, снова двинулся в путь, постепенно стены становились ниже, а ущелье шире, и оно было уже не таким глубоким, и Меир сказал себе, что хоть он и не может быть однозначно уверенным, что родился итальянцем, но в любом случае у него не было сомнения, что такую возможность нельзя исключить, и когда он спустился к сухому руслу на дне ущелья – спуск оказался гораздо более тяжелым, чем ему представлялось вначале – , то сказал себе, что он итальянец и поэт, в этом можно не сомневаться, и француз, и швед, который живет в блаженном покое возле одного из фиордов (американцем ему быть не хотелось), и поэт, и архитектор, и географ, и влиятельный политический деятель, но также и философ, и идеолог, учитель жизни, определивший направление духовных поисков для многих поколений, а может быть, и на века, и вот, покончив с удручающей обыденностью и анонимностью, он будет жить бурной жизнью и изменит силой своей личности и своими делами мировую поэзию, и архитектуру, и вообще ход истории. Он почувствовал, как счастье заполняет его с головы до ног, и на минуту подумал, не ветерок ли это, подувший ему в лицо, полный прохлады и острых запахов трав, сияние обозначилось на каменных стенах, тень в ущелье побледнела, и он вновь радостно прокричал, почти пропел: «Свобода – это осознанная необходимость!»

Через несколько минут ущелье внезапно кончилось, перед ним, насколько хватало взгляда, лежала зеленеющая равнина, и он остановился и замер, взволнованный и восхищенный, именно такой пейзаж он ожидал увидеть в конце пути, и, вглядываясь в даль, где яркая зелень сливалась с чернильно-синими небесами – кое-где виднелись редкие деревья, низкорослые, с могучими стволами, похожие на тенты, отбрасывающие вокруг плотную тень, – пожалел, что Гавруш не пошел с ним. Насладившись пейзажем, он пошел по ласкающей ноги траве, от которой поднимался пар, покрывавший всю равнину, как толстое, теплое одеяло, стало душно, ручейки пота потекли по его лицу, шее и груди, но запах пота был не таким, как обычно, он смешался с запахом земли и многочисленных трав, запахом мальвы и колючих кустов, дикой редьки и олеандра, а также с запахом моря, которое пряталось где-то там, за краем равнины, это было лето во всей своей силе, владычествующее повсюду, от кореньев в земле и до края неба, и оно, это могучее царство лета, окружало его и дурманило, когда он, обливаясь потом, шагал в пахучем облаке по одеялу из теплого пара, и ноздри его дрожали, а в самом центре этого водоворота запахов кружились и поднимались, как чистые сущности, отмеченные своими особыми запахами, такие вещи, как безграничное время, молодость с приятным загаром, гибкость тела, восприимчивость души, само собой разумеющееся здоровье, естественная уверенность в себе, свобода воли и безграничность возможностей, и над всем этим – сводящее с ума чувство покоряющей сексуальной силы, когда знаешь, что все доступно и все достижимо. Он обонял все это, как животное, и с напряженным изумлением следил за тем, что с ним происходит, в основном за этой ободряющей сексуальностью, которая прорезалась в нем, как прохладная струя в течении широкой реки, он шел по направлению к дереву, крона которого было особенно плотной, и говорил себе, что в тот момент, когда он растянется на земле в его тени, его вновь охватит та  блаженная радость, которая осталась только в лишенной ощущений памяти; шествуя медленно, в темпе бесконечного лета, он остановился, нагнулся, пошуровал руками в горячей и влажной земле, поднял комок перегноя, растер его между пальцами, приблизил к носу и, не шевеля губами, произнес: «Запах Долины». Подойдя к дереву, он растянулся под ним, заложив ладони под голову, и посмотрел на плотную крону, испытывая неописуемое блаженство от возможности лежать вот так на земле, обонять тончайшие запахи, которые исходят от нее и от сухих листьев, окруживших его и наперебой стремящихся угостить ароматами прогретой солнцем долины, следить взглядом за игрой солнечных зайчиков, падающих в темную чащу листьев, и легкая тень сладкой дремы, как паутина младенческого сна, подернула его веки, и в самом покое исчезающего времени, будто испаряющегося в этом бескрайнем лете, он услышал, словно тихую музыку, свои собственные слова: «Сбывшаяся мечта» (какими же блаженными они ему показались: «Сбывшаяся мечта»!), и в минутном оцепенении, охватившем его после этих слов, вдруг поднялось из глубин его души, а может, из глубин той земли, на которой он лежал, стихотворение Озера Рабина[3], все целиком, без того чтобы он вспомнил хотя бы одно слово, как будто стихотворение существовало как чистая сущность, отдельная от составляющих его слов, хотя все слова с их смыслами и ассоциациями ощущались как единое целое – словно маслина во рту или тень кипариса. И он улыбнулся самому себе, перевернулся на бок и подумал о будущем мире, который придет на смену этому по неумолимому закону истории, после того как отомрет институт государства со всеми присущими ему формами господства и принуждения – он увидел его уменьшающимся и с молчаливой покорностью оплывающим, как свеча, – и этот омытый солнцем мир будет вечен и прекрасен, как изумрудная долина, полная зеленой травы и цветущих полей, и маленьких рощ с ручейками, и играющих где-то оркестров, и поющих птиц, и все сущее будет излучать свежесть и радость, ведь все люди обретут счастье, потому что будут делать только то, что им интересно и приятно: прогуливаться по полям и садам или заниматься спортом, читать книги, слушать музыку и заниматься любовью, которая всегда останется волнующей и полной новизны, ибо в ней будут иметь значение только две вещи: подлинное, сиюминутное желание и инстинкт; и в этом царстве полной свободы, из которого будет изгнана вся мелочность, рутина и скука, существование превратится для всех в нескончаемое приключение по зову головокружительного вдохновения. Приятное  чувство ленивой усталости окутало его, как будто мысли высосали из него все силы, от земли шел жар и струились флюиды сна, которые пеленали его в кокон нитями шелковой паутины, он перевернулся на другую сторону, машинально вытащил из кармана газету, раскрыл ее и, уже в полудреме пробежав по ней глазами, прочитал сообщение о некоем сообществе – центр его находится в Хевроне в Америке – , которое отстаивает идею, что земной шар полый и что мы живем внутри него, приклеенные к внутренней стенке его скорлупы, это сообщество упорно распространяет свое учение в агитационных брошюрах, полных подробных научных и логических доказательств, с помощью которых оно хочет убедить мир в своей правоте; он улыбнулся и пробежал взглядом другие сообщения и при этом подумал, в чем мог бы заключаться смысл того упорства, с каким эти люди придерживаются столь причудливого мировоззрения, и как оно должно повлиять на своих адептов; сдвинув газету, он окинул взглядом края неба, видневшиеся из-под кроны дерева, и попытался представить себе мир таким, каким он видится членам этого сообщества, то есть представить себя самого и дерево, под которым он лежал, находящимися на внутренней стороне шара, под бесконечным куполом синего воздуха, и сказал: «Земля полая, земля полая», и тут же представил себе, что этот полый шар находится в другом полом шаре, а тот, в свою очередь, в другом полом шаре, наподобие матрешек, и когда он посмотрел на небо – а воздух был совершенно неподвижен, и ни облачка в небе, ни птицы, – то попытался ощутить себя самого лежащим на верхней внутренней стенке шара и увидеть небо под собой, но напрасно, его естественное чувство восстало против такой картины мира, но он, не желая уступать, со слабеющим упрямством, едва справляясь со сном, продолжал насиловать свою фантазию и удерживать это ощущение перевернутости мира; в конце концов он почувствовал, что лежит наверху, как в гамаке, который раскачали, и он завис в нем над небесной пропастью, ему понравилось, что он смог представить себе это: и ощущение полета, и бесконечность далей, – но тотчас же его охватила тревога, связанная не только со страхом высоты и падения, но главным образом со страхом утраты всех естественных ощущений, потери чувства реальности, так что ему захотелось немедленно вернуться и удостовериться, что он лежит внизу и небо находится над ним, как всегда, но перевернувшийся мир упрямо удерживал его в своей власти, пока он не положил газету на лицо, сдавшись сонливости, которая легко завладела его усталым телом, и не заснул сладким сном младенца.

Во сне он почувствовал, что кто-то стоит над ним, совсем рядом, так что нога  касается его руки, он уже знал, что это Рая, и, не открывая глаз, еще на границе сна и яви, протянул руку и погладил ее ногу, и возбуждающая услада потекла по пальцам к руке и залила все тело, смешиваясь со сладостью пробуждения, он и с закрытыми глазами мог осязать ее загорелую кожу, Меир чуть приоткрыл глаза и посмотрел на Раю сквозь туман полусна – на ней были шорты и белая трикотажная майка – и снова закрыл их, без какой-либо нерешительности, абсолютно естественно продолжая ласкать ее ногу от лодыжки до бедра, ему особенно нравилось место под коленом и внешняя сторона бедра, Рая стояла неподвижно, отдавая себя его ласкам, и он ощущал, как с каждой минутой последние оковы отчуждения и отстраненности спадают с него и его тело открывается навстречу желанию и наполняется им, как летний плод соком, и он абсолютно свободно и просто (при этом и в мыслях не возникло у него опасения, что его отвергнут или он опозорится) проник рукой в святая святых и почувствовал, что еще минута – и он взорвется от напора этого могучего наслаждения, и погладил ее там; в мире уже не существовало ничего, кроме его тела, полного вожделения, и ее тела, стоящего над ним в горячем дурмане лета, и Меир знал, что Рая тоже вся охвачена этим наслаждением, он очень хорошо это чувствовал по тому, как напряженно и неподвижно она стояла, по всему тому, что невидимо, но ясно исходило от нее, и он велел ей раздеться (или только дал понять), и она разделась, но осталась стоять над ним, ноги слегка раздвинуты, и он гладит ее ноги нежно и медленно, с напряженным лицом, сосредоточив грезящий взгляд на ее промежности и на растительности вокруг. Наверху, над ней простирался свадебный шатер из темных листьев в серебристых бликах света, время текло, как душистый мёд, медленно и вязко, и он обуздал скопившееся в нем и рвущееся наружу вожделение и, будто впервые ощущая свою силу и гибкость, и непоколебимую уверенность в себе, сказал: «Иди сюда», и она легла рядом с ним, летний жар окутал их обоих, и он обнял ее, и попытался вспомнить ту особенную позу из «Сексуального наслаждения», но почувствовал, насколько это теперь смешно и неважно, и перестал думать об этом, и лег с ней среди запахов невидимых трав и олеандра, и земли, и перегноя, перемешанных с запахом ее кожи, а потом утонул в полном покое и, глядя мимо ее лица на ярко-зеленую равнину, на темную крону дерева с бликами света, вспыхивающими и гаснущими, вновь задремал.

Он с трудом просыпался, как будто всплывал со дна озера, заполненного не водой, а желе, с чувством, будто что-то хорошее и приятное произошло с ним, словно он проснулся ясным утром в начале пасхальных каникул, как было в школе, с золотым солнцем в окне и солнечными пятнами на стене и на тонком шерстяном одеяле и нежится в постели на мягких подушках, имея в своем  распоряжении все время мира, собранное воедино и приготовленное специально для его удовольствия, в конце концов он открыл глаза и посмотрел, как и во сне, на крону дерева в пятнах солнечных зайчиков, и в путанице полусна непонятно было, прошло ли несколько минут, или несколько часов, а может, и дней, и, не поднимая головы, он посмотрел на траву и на обрывки сухих листьев, на мелкие обломки веток и на комья земли рядом с ним, проследил взглядом за муравьем, который тащил какую-то былинку, никакого чувства вины, или раскаяния, или иронии у него не возникало, только радость от того, что есть, и от того, что было. Никогда, кроме как в ранней юности, когда еще учился в школе, он не испытывал такого чувства, но вместе с тем, как бы и не мешая покою и счастью, проснулось в нем снова, будто дремала до этого, мягкая, но настойчивая потребность пойти навстречу той радости, которая ждала его где-то там, в пути, и он потянулся и сел, немного задержался в таком положении и встал, снова потянулся, оглядывая при этом ярко-зеленую равнину, слившуюся с небом в одно пространство, гигантское и пустое, и подумал, в каком же направлении ему идти, чтобы выйти к дюнам и морю, ведь никакого ясного ориентира не было заметно на этой равнине, со всех сторон окруженной голубеющим горизонтом, и рассеянные по ней редкие деревья, только путали; до этого ему казалось, что по пути из ущелья он прошел мимо того дерева, но уже через минуту почудилось, что он тогда обогнул другое дерево, и Меир постоял некоторое время, глядя вокруг, совершенно потерявшись, ведь когда он выбрался из ущелья и пошел к этому дереву, выбор направления движения не вызвал у него никаких затруднений, и он запрокинул голову к вершине дерева и закрыл глаза, чтобы стереть все эти картины, а когда снова открыл их, двинулся дальше, уже направляемый четким представлением, в котором не было ни тени сомнения, в сторону дюн и моря. И действительно, через некоторое время – сначала это изменение было почти неощутимым – стена влажной жары стала не такой плотной, и можно было ощутить, словно трепетанье влажных простыней, порывы легкой прохлады, которые овевали его разгоряченное лицо, а затем таяли в воздухе, и вполне явственным стал запах моря и водорослей, а вдалеке, по краю горизонта протянулась светлая полоска, похожая на полоску крема, которая становилась все шире по мере его приближения, вдруг он остановился, обернулся, оглядел раскинувшуюся позади него равнину, затем двинулся дальше, а когда дошел до дюн чистого песка, спускавшихся застывшими волнами к морю, которого еще не было видно, только серо-коричневая туманность поднималась над ним, как слабое облако дыма над застывшим пароходом, Меира охватило желание побежать, покатиться по песку, и как можно скорее, но он сдержал себя, потому что хотел оставить нетронутой эту девственную гладь песка, будто созданную прикосновением ангельских крыльев, однако, в конце концов, прошагав некоторое время, он уже не смог больше отказать себе в удовольствии, которое обещали изгибы этих чудесных холмов, нежно перетекающих друг в друга на всем видимом пространстве, и сняв рубашку, сандалии и брюки, он свернул их в клубок и, петляя, помчался по склону дюны наверх, а когда добежал до вершины, свернулся и покатился к ее подножью, затем встал и, охваченный счастьем, взбежал на соседний холм и снова скатился вниз, и повторил это еще раз и еще раз, пока во всю ширь не открылось перед ним море, и тогда он встал, отряхнул с себя песок и пошел к морю, отдаваясь влажному ветру и лучам солнца, чувствуя, как они проникают в клетки кожи, покрывая ее загаром, и чувство бодрости и загорелости слилось с ощущением силы и гибкости, которые нарастали в нем с каждым шагом – как приятно ему было это ощущение! – , и он услышал мягкий, шуршащий, щекочущий голос прибоя, равнодушный и повторяющийся, как движение далекого маятника, достигающий слуха сквозь плотный прозрачный  воздух, который постепенно темнел по мере того, как Меир приближался к морю. И, все сильнее проникаясь волнующей близостью моря, он ускорил шаги, загребая ногами горячий песок дюн, еще остававшихся между ним и прохладной прибрежной полосой, потом пересек ее и остановился у края воды лицом к морскому простору, ненасытным взглядом устремился в его бескрайнюю синеву: кто-то там, вдали, воткнул в нее, как перо, крошечный белый парус, и границы его тела исчезли, растворились в распахнувшихся далях, будто он стал частью этих вод и небес, но все-таки отдельной частью, и эту самость свою, гибкую, загорелую, сильную, он ощущал так, как, быть может, не ощущал никогда. Прибой плескался у его ног, облизывая ступни, и в нем разлилось, преодолев отчуждение и страх, чувство естественного родства с морем, которое казалось нарисованным или вышитым, с морем, которое не возмутится дерзостью пловца и не поглотит его; и он выпустил из рук сверток с одеждой и весело побежал, разбрызгивая воду, и бросил себя в нее, и нырнул, а через некоторое время поднялся на поверхность и снова нырнул, а потом поплыл к горизонту, так далеко, что оттуда уже с трудом можно было разглядеть берег и дюны, и там, в тишине необъятных просторов, лег на спину и отдался небу, и солнцу, и ласковым колыханиям воды, ему казалось, что это само море всеми своими глубинами и всеми небесами над ним колышет и убаюкивает его. И, лежа на спине с закрытыми глазами, обращенными к небу, он вдруг почувствовал всю глубину тьмы, что под ним, как будто эта зыбкая тьма несла его на себе, как щепку, а когда перевернулся, чтобы поплыть к берегу – надоело это бесконечное колыханье – , увидел где-то там, в прозрачной глубине внизу темное пятно, огромное, пробудившее в нем непонятную тревогу, наверное, скала, сказал он сам себе, но в ту же минуту подумал, что это вход в туннель, ведущий в Саргассово море, находящееся где-то там, внизу, и когда вернулся на берег – было уже время первых сумерек, – рассказал об этом Познеру, который валялся на песке с матками и «Тетрадью для игр», Ицхак Познер, 9-й «Б», и строил какое-то сооружение со рвами и бассейном. Познер засмеялся и высказал предположение, что раз так, то, может быть, над этим морем есть еще море, и Меир сказал: «Может быть», и Познер спросил: «Так что же на нас оттуда не капает?», и Меир пожал плечами: «Не знаю. Может, у него дно из кварца», и это случайное слово «кварц» склонило чашу весов в его пользу, так ему показалось, но Познер улыбнулся и заметил, что кварц не смог бы выдержать такого давления, не говоря уже о том, что он растворился бы в нитратах, которыми изобилует море, и образовал бы кислоты (он и на этот раз подтвердил свое превосходство), и Меир сказал: «Я не силен в науках», и взял матку, которую Познер протянул ему, и когда они шли к кромке моря, чтобы начать игру, Познер улыбнулся и сказал: «Может быть, ты и прав. Много научных гипотез родилось из фантазий», и они отошли друг от друга, встали в позицию и добрый час отыграли в хорошем темпе и с удовольствием, пока Меир не прекратил игру, сказав, что ему пора, и Познер спросил: «Куда тебя несет? Еще рано», и Меир ответил: «Я должен идти», и Познер сказал: «Еще полчаса. Что за дела», и Меир сказал: «Нет-нет, меня ждут», отдал Познеру матку и пошел одеваться, ему было приятно, что его уход огорчает Познера, а тот положил матки на песок и сказал: «Когда ты перестанешь быть пай-мальчиком?», и Меир, последняя фраза задела его, повторил: «Меня ждут», и спросил у Познера, может ли он взять его полотенце, и Познер ответил: «Что за вопрос», и бросил ему полотенце, они стояли рядом на пустынном берегу, и тут Познер, протиравший свои солнечные очки (такие носят летчики), сказал, что скоро будет конец света, и Меир, который стоял рядом и вытирался, отозвался: «Ерунда»; слова Познера вызвали в нем раздражение еще до того, как хорошенько дошли до него, но Познер гнул свое, сказал, что прочитал об этом в американском научном журнале и улыбнулся, и Меиру показалось, что он уловил нотку иронии в тоне Познера, и он повторил: «Все это просто ерунда. Каждый раз что-нибудь выдумывают. Это, небось, реклама какого-то фильма», он изо всех сил старался сохранять хладнокровие, но Познер настаивал на своем: он сообщил, что некоторые ученые, причем из самых знаменитых, разработали теорию, согласно которой одна из соседних звезд типа «белый карлик» так раскалится в результате происходящих в ее недрах процессов и так из-за этого расширится, что в конце концов поглотит не только нашу планету, но и всю Солнечную систему вместе с самим Солнцем, и Меир повторил: «Чушь. Наверняка это какая-нибудь реклама», больше ему сказать было нечего, под уверенностью и даже нагловатостью Познера он уловил, так ему, во всяком случае, показалось, какую-то тревогу и добавил: «Я не верю в такие вещи», но Познер не унимался, мол, что перед тем, как это произойдет, атмосфера так нагреется, что все живое на земле, равно как и вода, испарится и превратится в раскаленный газ, температура будет такая, что даже Солнце превратится в газ и исчезнет, и тогда, после того, как Солнце исчезнет, наступит полная тьма, чернее черного – он повторил эти слова еще раз, а затем еще раз, как будто сомневался, что они будут поняты до конца, – и тогда беспрерывный дождь, целый потоп из раскаленных камней и лавы, несколько дней будет низвергаться на Землю, в бушующую круговерть раскаленной пыли, и только после этого ее поглотит грохочущее чрево распадающейся звезды. Меир посмотрел в синюю даль спокойного моря, в чистое небо, на дюны белого песка, как будто видел их в последний раз – все выглядело таким мирным и вечным, – отдал Познеру полотенце и сказал: «Когда еще это будет», Познер отозвался: «Скоро», было что-то раздражающее в его упорстве, и Меир возразил: «Этого не будет никогда», ожидая, что Познер отступится от своих слов или, по крайней мере, смягчит их в знак дружбы, но Познер не обнаружил никаких признаков раскаяния или сомнения, наоборот, в нем взыграла какая-то агрессивная непримиримость, и он заметил, что многие, в том числе и очень мудрые люди с уверенностью утверждали о многих вещах, что они не могут произойти, а они произошли, на что Меир ответил: «Это не доказательство»; чувствуя себя раздраженным и разочарованным, он бросил: «Чушь собачья», и начал надевать брюки, а Познер сказал: «Я понимаю, что это неприятная для тебя тема. О’кей. Нет законов природы. Ничего нет. Все – чушь», и демонстративно засмеялся, а Меир, растерявшись, замкнулся и продолжал молча натягивать брюки (почему-то он чувствовал себя проигравшим), а через минуту, тоном, в котором перемешались деланное равнодушие и любопытство, спросил у Познера, верит ли он в воскресение мертвых, он сам был удивлен и смущен своим вопросом, а Познер ответил: «Какое воскресение мертвых, если всего этого мира вообще не будет?», и Меир сказал: «А если, допустим, этого не произойдет, и мир будет существовать?», и Познер сказал: «В природе нет ‘допустим’», и поддал ногой горку песка, а Меир сказал: «Есть еще миры, кроме нашего», и Познер, было заметно, что неожиданный ответ поставил его в затруднительное положение, сказал, что если имеется в виду реинкарнация душ, то он верит в это, в конце концов, закон сохранения энергии справедлив для всей природы во всех ее проявлениях, но что мертвый встанет из своей могилы и продолжит жить, как он жил до тех пор, пока не умер, воспроизведенный по своему же образу и подобию, в это он никак не может поверить, потому что это противоречит всем законам, и Меир спросил: «Каким законам?», и Познер ответил: «Законам природы. Других законов я не знаю», и Меир сказал: «А если Господь захочет?», в нем возникло непреодолимое желание сокрушить стену мудрости и рассудительности Познера, а Познер сказал: «Господь не может захотеть того, что против природы», и Меир, он вдруг почувствовал себя растерявшимся и беспомощным, сказал: «Значит, ты не веришь в воскресение мертвых в том же теле», он чувствовал, что этот вопрос касается чего-то самого существенного для него, и Познер сказал: «Нет», похоже было, что он не обратил внимания на то, каким жизненно важным был этот вопрос для Меира, который смущенно улыбнулся и заметил: «Но ты же сам сказал, что веришь в силу духа, способного творить чудеса», и Познер ответил: «Я вижу, ты хочешь, чтобы я тебе сочинил что-нибудь утешительное, но я врать не люблю», и Меир сказал: «Я ничего не хочу. Я только хочу, чтобы ты был другом, вот и все», и тут же добавил: «Откуда ты знаешь, чтó ложь и чтó не ложь?», и Познер, сейчас в нем открылось что-то искреннее, свободное от иронии и высокомерия, сказал, что воскресение мертвых не согласуется с достижениями современной физики, согласно которым нет никакой разницы между прошлым, настоящим и будущим, поскольку это различие существует только в ограниченном пространстве наших житейских представлений, и Меир, которого при этих словах охватила необъяснимая мрачность, раздраженно сказал: «Не понимаю, о чем ты», и попытался вставить ноги в сандалии, а Познер вдруг посерьезнел, как будто облако легло на его лицо, и сказал: «Я не хочу воскреснуть. И все. Я не хочу еще раз встретить отца. Мне хватило одного раза», в его словах прозвучала неожиданная нота болезненного признания, и Меир сказал: «Я понимаю», и нагнулся, чтобы застегнуть сандалии; с внезапной ясностью, будто на него упал сноп весеннего солнца, он почувствовал, насколько сильна и нерушима их дружба, и понял, что она устоит во всех испытаниях, как и дружба с Гаврушем, и Познер сказал: «Может, останешься еще немного? Дела не убегут», в его голосе вновь прозвучала насмешка, и Меир ответил: «Нет. Меня ждут», он чуть было не согласился, но вместе с тем почувствовал, может быть, впервые с тех пор, как они подружились, насколько он свободен сказать «нет», и Познер посетовал: «Жалко. Могли бы еще поиграть», и Меир подвел черту: «Ничего не поделаешь», чувство бодрости наполнило его, он шутливо бросил в Познера горсть песка и, помахав ему на прощанье рукой, быстро пошел вдоль берега, испытывая все ту же бодрость, к которой присоединилось праздничное ожидание, сначала сдержанное, охватившее его с того момента, как он повернул от берега и пошел по узкой тропе через пустыри краснозема и песка, покрытые колючим кустарником и редкой травой.

Так он шагал некоторое время, пока перед ним не открылась вдруг темная роща с тутовыми деревьями и кипарисами, он называл ее «кудрявым лесом», она выглядела как квадратное пятно тени посреди огромного пустыря, и сразу волнение и ожидание усилились, как ни старался он себя успокоить, и когда приблизился к роще и ощутил ее тенистую прохладу, ее ароматы, запахи цитрусовых и орошенной земли, остановился на минуту и огляделся – забор из акаций был во многих местах сломан – , потом постепенно вступил в нее и пошел, склоняя голову под низкими, стоявшими неподвижно деревьями – это были апельсиновые деревья, померанец и лимон вперемежку, и немного тутовых, и несколько кипарисов – , перепрыгивая для забавы через заброшенные каналы орошения, огибая кое-где высоко поднявшуюся колючую траву, результат запустения, и при этом медленно, как бы машинально, поглядывая из стороны в сторону, а когда вышел на прогалину рядом с ветвистым тутовым деревом, ведь он знал, что это то самое место, появилась бабушка в субботнем платье в цветочек, с вышитой сумочкой и субботними туфлями шевро с помпончиками со стороны мизинцев, и он поспешил к ней, и крепко-крепко обнял, и поцеловал ее широкое морщинистое лицо, полное светлой мудрости, с гладкой морщинистой кожей, которое он любил больше всего на свете, потом приблизил к своему лицу ее большие ладони, широкие, как у плотника, и целовал их, и вдыхал их запах, и все произошло именно так, как он и ожидал, что произойдет. А потом, при свете первых сумерек, как во время итальянской бомбардировки, он сидел с бабушкой за квадратным коричневым столом, бабушка – спиной к морю и лицом в сторону пустырей и арабской деревни, а он сидел спиной к коричневому шкафу (его потом продали и на его место поставили стол из спрессованной стружки, а над ним повесили большой бабушкин портрет) и ждал прихода матери, и они беседовали о поднявшихся ценах, о политике, о близких и родственниках, он старался, как мог, говорить на своем смешном идише чтобы порадовать ее, и даже взял ее руку в свою, чтобы она почувствовала ту любовь, которая наполняла его, и при этом рассказал ей об одном родственнике из Хьюстона, который изучает их родословную, и бабушка снисходительно улыбнулась и, проведя характерным жестом по воротнику халата, как будто разгладила невидимую складку, сказала: «Мне это не нужно. Я всегда с теми, с кем я хочу быть», и бросила взгляд на апельсиновую рощу, и Меиру, следившему за ее взглядом, захотелось спросить у нее, когда придет мама, но он не решился произнести эти слова и даже пошевелиться, а бабушка посмотрела на него и сказала, что мама скоро придет, и он кивнул головой, он был так ей благодарен и опасался, что любое движение или слово могут помешать счастью этих минут, ведь он хотел только одного: чтобы они длились вечно, со всеми переменами света и тени, неопределенными запахами и трепещущими струями воздуха предвечерних сумерек.

Мама вышла из-за деревьев в белой, скроенной на манер широких штанов юбке, в которой она сфотографировалась у сарая на фоне огромной сикоморы, и приблизилась к ним, чуть задыхаясь – на ее молодом, немного бледном лице, свежем, как будто оно впитало прохладу сумерек, играл румянец от быстрой ходьбы, – и сказала: «Булочник меня задержал», и села напротив него на деревянный диван с пружинами, и Меир смотрел на нее во все глаза, ему захотелось подойти к ней, обнять ее и поцеловать, но из страха, что все вдруг рассеется, он не двигался с места и с трудом дышал, а между тем деревья и их самих укрыл занавес нежного, медового дождя, который шел беззвучно, осыпая волосы мелкими каплями, в отблесках которых резвились проникшие сквозь листву лучи заходящего солнца. Мама вытащила из вязаной сумки для покупок две пачки розмарина и два пакета жвачки, положила их на стол и сказала, что она купила жвачку для детей Вайса, а потом вытащила цветной шелковый платок, который купила девочке, «все-таки у нее день рождения», а затем, продолжая копаться в сумке, вытащила из нее «Итог»[4], положила на стол и сказала: «Я беру его с собой на Гибралтар, чтобы было что почитать», и, наконец, вытащила набор карандашей, который очень понравился Меиру, ему ужасно захотелось иметь этот набор, но он даже не заикнулся об этом, а бабушка взяла карандаши, подержала в своих толстых пальцах и сказала: «Красивые карандаши. Где ты их достала?», мама стала складывать вещи обратно в сумку и ответила: «В Мейн-Роуд, за почтой, но есть и недалеко от Кинг-Ярдс-лайн», и, обратив любящий взгляд на Меира, добавила: «Когда поступишь в Технион[5], тебе тоже такие купим», и он сказал: «Да ладно, зачем они мне»; в сочинении в конце четверти он написал, что хочет быть вождем и изобретателем, и писателем, и спортсменом, и географом, и он знал, что так и будет, но ради мира в семье был готов поступить и в Технион. А бабушка сказала: «Прежде всего пусть будет здоров», ее вечное опасение сглазить – она особенно не любила бесполезные споры, в которых могли возникнуть всякие ненужные идеи – , побудило ее переменить тему разговора, и мама сказала: «Это верно», но все таки добавила, что в наше время человек обязан получить образование, иначе не проживешь, она посмотрела на него с нежностью и сказала, что время бежит быстро: средняя школа, гимназия, армия – и все, лучшие годы позади, чего не успеешь за эти годы, никогда потом не наверстаешь, а когда человек повзрослел, то уже все, ситуация непоправима, и Меир сказал: «Да», в глубине души он знал, что она права, но что-то в нем восставало против этого, ведь он ощущал всем своим естеством, что молод и останется молод, у него не было в этом сомненья, в сущности, человечество делилось на две половины: молодых и стариков, на тех, кому суждено жить, и на тех, кто осужден умереть, а ему повезло, и он родился молодым, так что все это его не касается, и время, о котором говорила мама с такой тревогой, кажется ему бесконечно длящимся и полным всеми мыслимыми возможностями, так же как бодрость, тепло и свет солнца всегда будут пребывать в этом бескрайнем небе. Мама убрала все в сумку и сказала: «Я пойду, забегу к Вайсам, а потом в город по всяким делам, я скоро вернусь», а бабушка сказала: «Ты все носишься, в конце концов свалишься с ног», а мама отмахнулась: «Все в порядке», протянула ему руки и сказала: «Пойдем», взяла его за руку, и они двинулись между деревьями в сторону широкой тропы, которая шла через апельсиновую рощу и выводила на грунтовую дорогу, и бабушка сказала: «Подожди. И я с тобой», а мама отозвалась: «Зачем тебе? Подожди здесь. Мы скоро вернемся», но бабушка поспешила присоединиться к ним (что могло быть радостней этого?), и когда они вышли на широкую тропу, которая вела через рощу на грунтовую дорогу, взяла его за другую руку, и так они шли, мама справа, бабушка слева и он между ними, и чувство невыразимого счастья и уверенности заполнило его, потому что он знал, в силу некоего внутреннего тайного знания, что ничто не нарушит этого счастливого единства. Когда они вышли из рощи, над ними раскинулось прозрачное небо ранних сумерек, и они двинулись по пыльной грунтовой дороге, которая тянулась через луг, вдоль виноградника, мимо бахчи с таинственным шалашом за старым тамариском, и там, где дорога поворачивала к лугу и чахлому винограднику, им повстречалась Герда Альтшуллер, на ее плече было полотенце, как будто она шла с моря, а на лице сияла широкая жизнерадостная улыбка, мама и бабушка задержались – они любили ее, и она их любила – и спросили у нее, как она поживает, а она спросила у них, как поживают они, хотя она больше интересовалась, как поживает бабушка; беседуя с ними, она погладила Меира по голове, и он замер, с удовольствием принимая ее исполненные симпатии прикосновения и ласковые взгляды, она была крупной и сильной женщиной с открытым, оживленным лицом, совсем непохожей на его родителей, как будто принадлежала другому миру, а когда они уже собрались разойтись, госпожа Альтшуллер вытащила из своей большой кожаной сумки теннисный мячик и протянула его Меиру, но мама вмешалась и сказала: «Нет-нет, что вы», и захотела взять мячик у Меира и вернуть ей, но госпожа Альтшуллер посмотрела на нее открыто и доброжелательно и сказала: «Все в порядке. Я его люблю и давно хотела дать ему мячик», мама была смущена и несколько раз поблагодарила ее, она была смущена, потому что они принадлежали к разным общественным слоям, и обратилась к нему, побуждая его тоже поблагодарить госпожу Альтшуллер, и он поблагодарил ее, подарок сделал его совершенно счастливым, и госпожа Альтшуллер, которую тоже несколько смутил этот поток благодарностей, снова погладила его по голове и сказала: «Все в порядке, все в порядке. Только чтоб он не вернулся ко мне в студию через окно», и засмеялась, а мама заверила ее: «Нет-нет. Он хороший мальчик», и они разошлись в разные стороны. Мама сказала: «Смотри, какой подарок ты получил! Это уж к твоему дню рождения. Не играй с ним здесь, жалко, испачкается. Дай его мне или положи в карман, пока не потерял», а он погладил мячик и сказал: «Я его буду беречь», ему так хотелось подбросить мячик и поймать его, но он сдержал себя, ведь он тоже боялся его потерять или запачкать, и мама заметила: «Вместе с паровозиком и ветряной мельницей у тебя уже много всяких вещей», а он сказал: «Ветряную мельницу я не люблю», это из-за того, что из нее вдруг выпрыгнул таракан, но мама этого не знала, она сказала: «Ты еще полюбишь ее», а он думал только о мячике, из которого как будто торчали лучики радости, и о своем остром желании подбросить его и поймать, а мама снова сказала: «Положи его в карман. Ты его тут потеряешь», и Меир подбросил мячик и поймал его, а мама сказала: «Не играй здесь. Жалко ведь. Он потеряется или испачкается», но он снова подбросил мячик, а когда попытался поймать, мячик выскочил у него из рук, подпрыгнул и покатился в сторону от дороги, и мама проворчала: «Сказала ж тебе», ее лицо выражало озабоченность и недовольство, он побежал и быстро поднял мячик, обдул со всех сторон, и мама повторила: «Сказала ж тебе. Здесь не место для игры», и бабушка поддержала ее: «Положи его в карман», и он сказал: «Все», радость его померкла, он потер мячик рукой, чтобы он стал таким же чистым и белым, как был, но напрасно, маленькое пятнышко все-таки осталось на мячике, и мама сказала: «Положи его в карман», и велела ему двигаться побыстрее, и он ускорил шаги, решив про себя, что когда придет домой, помоет мячик с мылом, он был готов отдать все на свете за то, чтобы мячик снова стал таким же чистым и белым, как был. Но через некоторое время опять не сдержался, вытащил мячик и снова подбросил его, а потом еще раз, и мама снова сказала, что жалко мячика, и поторопила его, потому что он отстал и задерживал их, и он сказал: «Иду, иду», продолжая подбрасывать и ловить мячик, который иногда падал на дорогу или на обочину, но он продолжал играть, пока не заметил, что они уже далеко ушли, они все время торопили его и предупреждали, в основном мама, что оставят его здесь. На миг, когда он заметил, что они вот-вот исчезнут из виду, мелькнула мысль побежать и догнать их, но игра его захватила, к тому же он не верил, что они оставят его одного в пустынном и чужом месте, и он продолжал играть и после того, как они растворились в тумане и исчезли в тени сумерек, а он остался один-одинешенек, только луг, виноградник и бахча вокруг, он почувствовал себя покинутым и одиноким, и от этого чувства защемило сердце и накатила, вместе с неосознанным страхом,  волна горько-сладкой  жалости  к самому себе, и возникло желание, чтобы с ним произошло что-то ужасное, от чего им будет очень больно, между тем уже вечерело, место было чужим и пустынным, а на краю бахчи спрятался, невидимый отсюда, шалаш араба. Чувство, что его бросили, предали, охватило его, смешавшись с горько-сладкой жалостью к себе, он ждал, что они раскаются и вернутся к нему, но он не простит их, разве что после долгих уговоров. Удовольствие от игры пропало, он засунул мячик в карман и присел на камень возле дороги, чтобы поостыть на легком, еле заметном ветерке; тишина полей, которую он до сих пор не замечал, была полна неустанного гомона невидимых насекомых, тоненьких жужжаний, пощелкиваний и потрескиваний, и он решил подождать здесь, пока мама и бабушка не вернутся и не возьмут его домой. И когда он сидел, окруженный острыми запахами лета, которые шли от луга, от виноградника и бахчи, пыльными, тяжелыми запахами, которые, поднимаясь и очищаясь, наполняли вечерний воздух, насыщенный тончайшими голосами и шорохами невидимых шевелений, сосущая тоска вдруг сжала его сердце и все наполнилось ею: и поля, и деревья, и кусты, и трава, и земля, на которой он сидел, и вечереющее небо, и весь мир, как будто все то, что только что дарило ему радость жизни, исчезло; с тоской смешалась тревога, к которым присоединился гнев на долгое отсутствие мамы и бабушки и какое-то, в глубине сердца возникшее, дурное предчувствие, которое будто поднялось серым паром с этих безлюдных полей и обернулось для него ощущением собственного исчезновения; Меир уже чувствовал некоторое время признаки приближения какой-то беды и в глубине души знал, что она неизбежна. И поэтому, когда он увидал дядю Самуила, который шел в его сторону, его охватило чувство невероятного облегчения и радости, он и без того любил дядю больше всех других родственников и знакомых, и если бы не был так удивлен его появлением, вскочил бы и побежал навстречу, но остался сидеть и только немного выпрямился.

Дядя Самуил был в серой шляпе и тяжелом польском зимнем пальто, по которым сразу было видно, что этот человек одинок, его правая рука была спрятана за спину. На его лице, бледном и желтоватом (туберкулез уже основательно засел в нем), будто стянутом коркой сухой кожи, выделялась тонкая озорная улыбка (столько деликатности и доброты было в ней!), и, приблизившись к Меиру, он поклонился ему, резко свистнул и, как фокусник, вынул из-за спины руку, в которой оказался рожок с мороженым: «Это Вам, Ваше величество. Я уже полчаса разыскиваю Вас с этим делом», и Меир – радости и счастью его не было конца – засмеялся и поблагодарил его, взял мороженое, которое уже начало таять, и стал облизывать рожок, а дядя Самуил поднял полы пальто, сел рядом с ним на землю и сказал: «Это хорошо для твоих полипов», и погладил его по голове, Меир хотел сказать ему, что мама и бабушка пошли к Вайсам и скоро вернутся, но вместо этого, продолжая быстро лизать мороженое, пока оно еще не потекло и не перепачкало пальцы, он попросил дядю насвистеть что-нибудь, и дядя Самуил спросил: «Ну что, например?», и он сказал: «Неважно», и дядя Самуил улыбнулся – было в его улыбке какое-то тонкое озорство, удивительно естественное, он был совсем не похож на отца Меира – , собрал губы в трубочку и начал насвистывать какую-то польскую песенку. Свист был глубоким и нежным, он то тянулся прямо, как провод, то завивался трелями, как у птиц, несся над лугами и полями, над виноградниками и огородами, близкими и самыми дальними, до самой апельсиновой рощи, невидимой отсюда, и над стеной пыльных эвкалиптов за забором из акаций и кактуса, среди запахов сухого цветения и пыли, запахов дыма и навоза невидимых арабских деревень и, поднявшись ввысь, упал в летнее небо, где все звуки собрались и зависли, пока не кончилась песня. И Меир, который слушал его, облизывая мороженое – ему было жалко каждую каплю – , чувствовал, что их объединяет родство душ и любовь, а когда доел мороженое, откусил, как обычно, кончик рожка, проделав в нем небольшую дырочку, и, высосав остаток мороженого, медленно, не спеша съел сам рожок, и улыбка, счастливая и благодарная, осветила его лицо, только сладкая липкость пальцев мешала ему, он потер их о землю, потом о траву, потом плюнул на них и снова вытер, но на них все равно осталась эта противная липкость, и после того как он снова потер руки одну о другую и вытер их о брюки, а затем белым носовым платком, который ему дал дядя Самуил, он в конце концов встал – никак не удавалось избавиться от этой липкости – , вернул дяде Самуилу платок и сказал, что пойдет поискать кран с водой, чтобы помыть руки, и дядя Самуил сказал: «Будь осторожен. Я жду тебя здесь», и Меир пообещал: «Я сейчас вернусь», и пошел по дороге, он помнил, что где-то недалеко, сразу за огородом, должен быть кран, только он не хотел проходить возле шалаша, в котором араб Ахмед валялся на старом матрасе в пятнах, покрытом рваной и грязной занавеской, и поэтому пошел по тропе, которая огибала виноградник, пересек пустырь и с другой стороны достиг того места, которое представлял себе по памяти, но никакого крана там не оказалось; он остановился, посмотрел вокруг, удивленный и разочарованный, и стал копаться в памяти, нет, у него не возникло сомнения, что кран был здесь, он хорошо его помнил, с ярко-зеленой колодезной травой вокруг и пятнами мха на трубе, и Меир повернул назад, в конце концов уже было поздно, но вдруг вспомнил, что кран на другом пустыре, чуть севернее, за огромной сикоморой, по пути к кудрявой возвышенности, и он тронулся с места и пошел через широкий луг. Он помнил, что дядя Самуил ждет его, а может быть, уже вернулись мама и бабушка, и поэтому шел быстро, говоря себе, что только найдет кран, помоет руки и тут же вернется, он пересек еще один луг, за ним холм песка, за ним большой пустырь, с наслаждением, смешанным с легкой тревогой, он энергично вышагивал по пустынным полям и лугам, вот сикомора, за ней кусты, но и здесь он не нашел крана и снова остановился, удивленный и разочарованный, огляделся вокруг, но не больше, чем на минуту, так как тут же вспомнил, что кран находится чуть дальше, за кучей камней у кустов кактуса, да, это точно, и он снова тронулся с места и пошел по узкой тропинке, мягкое, но неумолимое упорство, которое до сих пор как будто пряталось, вело его, и он знал, что никакая сила в мире, ни дядя Самуил, ни мама, ни бабушка, которые наверняка уже ждали его с тревогой, не остановит его, пока он не исполнит задуманного; он пересек большой участок песка, который раскинулся перед ним, вогнутый, как в той чаше песочных часов, из которой сыпется песок, потом прошел мимо горки камней и кустов кактуса, он хорошо помнил это место, потом пересек пустырь и увидел невдалеке рощицу пыльных деревьев, и приятный, свежий ветерок, наверное, с моря, вдруг овеял его лицо, а когда он достиг спуска – он оказался там, почти не заметив, как прошел через луг и пустыри – , то очутился на гребне гряды холмов и оттуда заметил на сутулой равнине, за оврагом, на фоне синего неба, выпуклую стену черного цвета, остановился на минуту и посмотрел на нее. Ветер здесь был посвежее, он проникал в поры и будто поглощался кожей, так что Меир как бы сам становился воздушным, а когда спустился к оврагу, черная стена исчезла и он почувствовал беспокойство, вдруг навалившееся на грудь, и его ноги отяжелели, он решил было вернуться – в конце концов, и выбор цели и целеустремленность зависели только от него – , но продолжил путь, а когда поднялся по противоположному склону, стена вновь появилась, но до нее было еще далеко; он шагал ей навстречу, как будто его тянули нити упрямого, смешанного со страхом любопытства, то ему казалось, что он топчется на месте, то мерещилось, что удаляется от цели, но он продолжал идти, шагая даже более энергично, любопытство переросло в непреодолимое влечение, а тревога пряталась в нем, как жемчужина в раковине, и вдруг в какой-то момент расстояние между ним и черной выпуклой стеной стало сокращаться, стена стала расти, пока не закрыла почти весь горизонт и все небо, и что-то напряглось внутри него и дрогнуло, и он сказал: «Это край света», и подумал на миг, что, может быть, стоит отступить и вернуться, но только замедлил шаг, пока не остановился возле стены; что-то очень тяжелое, как большой глоток воздуха, перевернулось в его груди так, что он вдруг пал духом, а когда поднял глаза, то ничего не увидел, кроме черной стены, которая закрыла небо и землю, и он, закрыв глаза, протянул руку и потрогал стену, которая на ощупь показалась ему заиндевевшим окном, и, отдавшись блаженству скольжения, будто плывя, он втянулся внутрь, и что-то густое, но легкое, как пена прибоя, что будто касается тела и вновь убегает, обласкала его с невыразимой нежностью, и кто-то у него внутри беззвучно произнес: «Божественность», и он знал, что это она и есть.

Потом он открыл глаза  и увидел прохладную тьму, такую черную, какой только может быть чернота, и вместе с тем была в ней абсолютная прозрачность, и она не мешала ему видеть ни цветные круги света, которые появлялись и исчезали, ни блики, дрожащие где-то там, в глубине тьмы и тут же поглощаемые ею, ни волшебное сияние, вспыхивавшее каждый раз, когда он открывал глаза – так небо полыхает перед восходом – , но он не часто открывал их, а больше скользил с закрытыми глазами, как поплавок, прямо или вверх ногами, в полусне, упиваясь прохладным покоем, ничего не слыша и забыв, что бывает боль, иногда он видел лицо мамы или бабушки, которые были теми бликами света, которые появлялись и исчезали, но он не чувствовал никакой тоски по ним или печали разлуки, как будто гигантская пустыня времен и пространств пролегла между ними, на миг показалась и та самая птица и, промелькнув, оставила во тьме за собой морщинку, которая тут же разгладилась. Он почувствовал, что его тело смягчилось и стало свободным от каких бы то ни было нужд, боли и тяжести, как будто всю пыль и грязь вымыло из него, все морщины разгладились и исчезли, и дух его очистился от всех тревог и страстей, от всех мыслей и воспоминаний, все осыпалось и утонуло в струящейся тьме, тело и дух стали чем-то единым, текущим, густым и теплым, и этот поток катился по невидимым содрогающимся жилам, пока весь не иссяк, а он сам, бывший телом, остался тенью на стене, в то время как то, что отбрасывало тень, исчезло, но вместе с тем, еще охваченный остатками сонной услады, которая была в этом струении, он не переставал чувствовать свое бытие, а потом, медленно, бесконечно медленно, теплым потоком, приятным, как льющаяся в рот струйка теплого молока, что-то стало плестись вокруг него, словно порхающая пуховая пряжа, от которой шел тончайший но отчетливый запах младенческой молочной отрыжки, и его сердце сжалось от печали, а потом, вдруг, он почувствовал страшную, жестокую боль, как будто чья-то неумолимая сила хотела что-то оторвать от него, и, испугавшись, он попытался приподняться, но был грубо отброшен и целиком отдан во власть тяжело давящей и сотрясающей силе, страшной и беспощадной, и вдруг еще сильней навалилась на него безысходная тяжесть, болезненная, жестокая, так что крик застрял у него в горле, и могучая рука схватила его и потянула, и он поддался и соскользнул, и тут же ушли тяжесть и боль, на миг он почувствовал облегчение, и кто-то сказал: «Вот и все», резкий свет немилосердно ударил в глаза, его будто ошпарило резким холодом, так что он вздрогнул, и сжался, и горько заплакал, полный страха, обиды и беспомощности, так он и плакал, не переставая, в то время как быстрые руки обтерли его, и обернули, и попытались утешить, плакал, пока не обессилел и не успокоился, и кто-то, осторожно держа, приподнял его и сказал: «Какой красивый мальчик».

 

 [1]  «Ла Малагенья солероса», популярная мексиканская народная песня.

[2] Отрывок из "Божественной комедии" Данте («Ад», песнь третья).

PER ME SI VA NELLA CITTA' DOLENTE,

PER ME SI VA NELL'ETTERNO DOLORE,

PER ME SI VA TRA LA PERDUTA GENTE.

GIUSTIZIA MOSSE IL MIO ALTO FATTORE:

…………………………………………………..

Эти стихи в переводе М. Л. Лозинского звучат по-русски следующим образом:

 

Я увожу к отверженным селеньям,

Я увожу сквозь вековечный сон,

Я увожу к погибшим поколеньям.

Был правдою мой зодчий вдохновлен:

……………………………………………

 Интересно, что эти же стихи приводит Герцен в «Былое и думы» (глава 8), описывая начало своей ссылки: «Я вздохнул, когда коляска покатилась, наконец, по Владимирке. Per me si va…»

 

[3]Озер Рабин (1921 — 1999), израильский поэт. Родители — выходцы с Украины. В 1926 г. семья переселилась в Эрец-Исраэль. Преподавал литературу в Хайфском университете.

 

[4] «Итог» – «Зихрон дварим», первый роман Яакова Шабтая. Так художник, работающий над историческим полотном, дарует одному из второстепенных персонажей свое лицо…

[5] Технион – Технологический институт в Хайфе.