Все записи
14:01  /  18.12.19

128просмотров

К 200-летию Якова Полонского

+T -
Поделиться:

«Всё, что в день ни собрал, бывало, к ночи раздавал» 

Пока такой же нищий не будешь,
Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг…
Блок

Сам будучи небогат, не умевший «скрывать боль, восторг и обиду» (Н. Сухова), он мог не глядя отдать всё свое месячное жалование нуждающемуся другу, не попросив взамен ничего. И эта черта — делить «душу пополам» с кем бы то ни было и в первую очередь «с таким же нищим, как сам» — определит всю дальнейшую альтруистическую, — и тем для нас, отдалённых потомков, счастливую, — судьбу.

«Странный человек Полонский, — пишет Елена Штакеншнейдер, практически первый биограф поэта, в начале 50-х годов XIX в.: — Я такого ещё никогда не видала. Да думаю, что и нет другого подобного. Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего. Он очень высок ростом, строен и как-то высоко носит свою маленькую голову; это придаёт ему гордый вид. …Он любит всё необыкновенное и часто видит его там, где его нет». 

Со времён поступления в Московский университет (1838) Яков Петрович прямо-таки купался в поэтическом раздолье пристрастий, доброжелательства, душевного учительства и внимания. Несмотря на тяжелейшие бытовые условия, неустроенность и семейные неурядицы недавнего выпускника рязанской гимназии, отправившегося на учёбу в расхристанной ямской телеге:

«Учился я как бы порывами, и моё настойчивое прилежание нередко сменялось ленью и рассеяньем. Нужда отчасти принесла мне немало пользы: закалила слабый, семейной жизнью избалованный характер мой; заставила меня приноровляться к людям и равнодушно относиться к их недоброжелательству».

Родственная близость к «соловьям»-поэтам Фету, Хомякову, Тургеневу, Ап. Григорьеву, Языкову предопределила в девятнадцатилетнем будущем юристе и второгоднике (подвело римское право) участь «истинного поэта», сюжетно и сказочно-метафорически чрезвычайно схожего с Пушкиным. Широко пользовавшегося в дальнейшем знаменитыми онегинскими паузами — из большого количества точек, помните: «………………точки эти затем и выдуманы в свете,// Чтоб непонятно выражать// Понятное»...

Позже, в воспоминаниях, не склонный к таинственному «гегелизму», он представлялся публике тургеневским лишним Рудиным (прообразом Камкова из недописанного «Свежего предания»), жертвующим промозглой тужуркой и пятикопеечным калачом ради «электризации» себя чтением всего, что попадалось под руку. Забывая о голоде и жутко морозных, не обустроенных для жилья трущобах, — «как мне тепло назло зиме!»: подпольная декабристская литература, Белинский, Герцен, свободолюбивый профессор П. Редкин.

А уж примеры для подражания были и вовсе замечательные: поэты Кольцов, Жуковский; философ Чаадаев, историк Грановский; обожаемый проф. Погодин, друг Пушкина; да и вся беспримерная «эпоха титанов» — от 1812 до 1825-го: «новорождённые титаны, где ваши тени! — я один…» 

Он был (мы от себя заметим)
Гамлетом с русской душой…

Суровая школа жизни, расстройство семейных дел и болезнь отца компенсировались неуёмным стремлением к дерзким предзнаменованиям, друзьям, погружению во всеобъемлющие задачи построения послепушкинского интерьера русского искусства; восполнялись восхищением гением Лермонтова, в конце концов: «…был на пороге бытия встречаем демоном сомненья».

Улепётывая от нищеты и нужды, перебиваясь учительством, — от высших московских кругов до мещан, — он одинаково чурался и надменного сановничества, и мелкой буржуазной практичности; до конца дней оставаясь истым интеллигентом: поэто-художником, «рыцарски преданным искусству» (В. Фридлянд). Одновременно навсегда и насквозь пропитавшись безмерным недовольством своею «святой печалью», оправдывая поэтическое предназначение вечно неуёмной тревогою о сущем: «Песен дар меня тревожит…»

Дышащие, напоённые Пушкиным Одесса (2 года), Кавказ (5 лет)… — «без цели, без плана ускакал из Москвы», нимало сумняшеся продав семейную реликвию: золотые часы; — обладая редчайшим даром не ведающего границ художнического видения материала, «зрения», он непрестанно и неуловимо ищет себя.

Спешит поймать повсюду «рой самых свежих впечатлений»; слушая, «как растёт трава», «как опускается роса», как «двигается полоса вечерней тени…».

Продираясь через суровую критику Белинского («теперь вся наша литература превратилась в роман и повесть!»); одабриваемый любимым и невзирая ни на что любящим Фетом, пытается вновь зажечь «неодолимую жажду высказываться стихами», потерянную было в духовно кризисные переломные годы окончания университета: «Что-то недоброе стало скопляться в душе моей. Происходила страшная умственная и нравственная ломка. Меня стали преследовать и как бы жечь мозг мой собственные стихи мои», — отмечал он сущностные эманации того грустного студиозусного, скажем по-лесковски, периода.

Одесское знакомство с Л. Пушкиным, подарившим ему портфель покойного Александра Сергеевича; «желчным» Н. Щербиной; радостная встреча с братом М. Бакунина — университетским однокашкой Александром — не привели ни к какому практическому результату. Но зато отрезвили могутным бичом Белинского — критикой вымученного одесского сборника «Стихотворения 1845 года»: «…ни с чем не связанный, чисто внешний талант».

Спасибо Белинскому! — опустошённо и вроде бы разочарованно восклицал Яков Петрович: «…не разбрани он меня, не решись я навсегда покинуть свои стихотворные или поэтические затеи, я бы, кажется, ни за что не поступил на службу [в Тифлис, — авт.]». — Он, знамо, лукавил.

Именно в Грузии — Тифлисе — Полонский въяве осознал, развил и вдохновенно живописал-отобразил неизбывное внутреннее, мощное издетства, тяготение к фольклористике, сказочности, народной правдивости впечатлений. Ощутил первую страстную любовь… Вторую. («Я был влюбчив…» — из воспоминаний.) 

В Тифлисе я её встречал.
Вникал в её черты:
То — тень весны была, в тени
Осенней красоты.
*
Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою,
В сиянье месячном?! — Не жди меня, не жди!
Ночь слишком хороша, чтоб я провёл с тобою
Часы, когда душе простора нет в груди…


Простившаяся было с пушкинским романтизмом, кавказская литература 50-х годов, казалось, вздохнула полной грудью после долгой спячки — собственно в тифлисских историко-этнографических интенциях Полонского: «Старый сазандар», «В Имеретии», «Тамара и певец Шота Руставель», запрещённая вскоре «Дадержана» и др.

Эстафету Полонского подхватил Л. Толстой со своими «Казаками», — чтобы сообща, взамен погибших, возродить новые образы, которые бы были ближе к действительности и «не менее поэтичны», чем великие образы 20-х пушкинских и 30-х лермонтовских годов.

«Читал на днях твои «Тифлисские сакли». Цензура сделала из них настоящий тришкин кафтан… Несмотря на это «Сакли» здесь многим понравились, в том числе и мне; ты схватил жизнь и обычаи простонародья верно, метко, дагерротипно, но всё-таки жаль, что не напечатана статья твоя вполне…» (И. Золотарёв о публикации в «Современнике»). 

Тифлис для живописца есть находка.
Взгляните, например: изорванный чекмень,
Башлык, нагая грудь, беспечная походка,
В чертах лица задумчивая лень…

 

Некоторые произведения благодатной грузинской поры неисповедимыми путями вошли даже в репертуар острожного пения — несколько в изменённом виде попросту став каторжанскими балладами и куплетами. Это ли не мечта любого поэта! (Правда, есть ещё «ямщицко»-романсовая и басенная линии Полонского, — но то отельная обширная тема. Плюс небольшая главка — о творчестве в живописи.)

Так «ушли в народ» А. Кольцов, Никитин, И. Суриков, Лермонтов и Пушкин. Вдохновляя через десятилетия гениев новых поколений, нового века: Гоголя, Бунина. И далее Блока, подобно Полонскому слышавшего «шорохи» древних историй и бессмертных камней в итальянском цикле стихотворений: «…и лёгкой пеной пенится Бокал Христовых Слёз...».  

Все гении земного мира
И все, кому послушна лира,
Мой храм наполнили толпой;
Я слышу голос вековой.