По воспоминаниям друзей-литераторов В. Дементьева, А. Кондратовича, М. Рощина и др.

"Не быть тенью, — а быть прогретым на собственном огне". Твардовский

*

"Нет, этот мир не шутка..." Толстой

*

"Родину можно покидать только ради неё самой". Твардовский

*

"Блажен в златом кругу вельмож пиит, внимаемый царями". Пушкин

*

Родиться бы мне по заказу////У тёплого моря в Крыму,////А нет, — побережьем Кавказа////Ходить, как в родимом дому.////Твардовский, "О Родине"

Рядом с ним ни в коей мере нельзя было произнести высокопарной лузги типа «задумок», «творческих планов» или «насыщенной творческой работы» — упаси господь! «Кровавое дело» — да, это соответствовало тому серьёзному и мучительному долгу, каким по сути является настоящая поэзия, каковой он её считал: «Попробуйте раздуть горн на этой главке, в ней есть жар, подбавьте, только не увлекайтесь, — так он любил изъясняться с многочисленными последователями, учениками: — Всё шло хорошо, а тут вас стало относить, и всё дальше и дальше, и сюжет остановился. Выгребайте и оставьте в покое то, что вам не удалось, не мучьте вымученное...» 

«Не мучьте вымученное...» 

Я начал песню в трудный год,////Когда зимой студёной////Война стояла у ворот////Столицы осаждённой.

...После победы, уже закончив лирический реквием «Дом у дороги» и подчистив-довершив главную свою прозаическую книгу «Родина и чужбина», встреченную критикой в штыки, он избран председателем комиссии при Союзе писателей по работе с молодёжью.

Несмотря на грузный, чуть болезненный вид, в модном кремовом плаще Твардовский выглядел франтовато, даже, можно сказать, щёголем: «Смесь до́бра молодца с красной девицей», — очень точно подметил кто-то из современников.

— Ну что ж, давайте поговорим, — по-приятельски, хотя жаловал своим вниманием не каждого, немного насмешливо обращался он к посетителю. По причине ремонта приглашая пройти в конференц-зал знаменитого старинного особняка на Воровского (ныне Поварская), расположившись среди разбросанной как попало мебели, столов и стульев с перевёрнутыми кверху ножками.

Таким он и был — простым и загадочным одновременно, задумчиво покуривающим сигарету, — вплоть до звёздного часа наивысшей славы и почитания. Для одних недоступным, величественным, для других распахнутым настежь, юморным, шуткующим напропалую, невзирая на регалии и звания. ...Невзирая на прогрессирующую болезнь лёгких, ног, сосудов. С досадой отмахиваясь порой в сторону пепельницы: «Всё, что я написал, я писал с куревом. Куда же теперь бросать», — до конца дней отказываясь от больничных стационаров-«узилищ».

Смущённый неким панибратством, одномоментно напряжённый от предстоящего общения, автор-проситель показывает манускрипт.

Твардовский внимательно пробегает текст добродушным взглядом и, как бы отключившись от разговора и засмотревшись в окно с меловыми разводами, тягуче вещает:

— Да, чутьё слов... Знаете, оно здесь присутствует, молодой человек. Слова обладают плотью, и вы это видите. Молодец.

— Вот, возьмём «молоко»...

— Молоко, — со вкусом повторяет он. — Здесь есть что-то от деревенского детства, от кринки парного молока, от тёплого коровьего дыхания, которое ощущаешь на ладони. Или — хлеб. Неужели нельзя почувствовать вот сейчас же, сию минуту, как сильно пахнет хлеб мёдом, когда пшеница зреет июльской порой. Сколько жизни, сколько настоящей поэзии в одном слове!

Он рассуждал, будто диалог прерван лишь недавним вечером, а сегодня невзначай продолжен:

— Самое главное заключено в слове. В его плоти.

Выхватывает взглядом из рукописи отрывок, замолкает, читая.

Вдруг зацепка:

— «Ландшафт!» — удивлённый взгляд на визитёра. — Вы пишете «ландшафт». Хм-м... Как это похоже на «силуэт», «пируэт», «брегет» и классически-коммунально-кухонное «кошмар»... Да ведь это же тени от слов, а не слова. В нашем языке нет слов плохих или хороших, — все они годятся в дело, но есть вкус, есть навык, которые не позволяют поэту смешивать различные лексические и семантические ряды, путать их, сбивать вторжением «пришельцев» иного ряда.

Александр Трифонович ведёт речь и смотрит вполне серьёзно, по-учительски, без намёка на иронию глядя собеседнику прямо в глаза.

— «Плоть» слова — вот что важно для поэта, важно богатство смысловых и эмоциональных оттенков, способность слова как бы мгновенно вызывать в сознании запах, цвет, форму самого явления жизни. Понимаете?.. Скажем, бунинские «обломный ливень» или «листва муругая» — сколько в них выразительной силы, дающей почти физическое впечатление внезапного летнего ливня или поздней, жёсткой, хваченной морозами коричневатой листвы степных дубняков. А вы говорите «ландшафт».

В зал, по-студенчески неуверенно, протискивается ещё один молодой человек.

Твардовский жестом приглашает присоединиться к беседе и сразу, без преамбулы, переходит к разбору.

— Здравствуйте. Да, я посмотрел брошюру. Вы, значит, хотите изготовить и издать целую серию, в том числе из моих вещей.

Гость кивает.

— Всё хорошо, только мне непонятно название серии «Писатели о творчестве». Неловко, стыдновато как-то говорить: «Это — моё творчество». Вдумайтесь — творчество. Всё равно, что сказать: к нему в кабинет вошло двенадцать поэтов. Поэтов! Легче, наверное, представить — двенадцать апостолов... — Твардовский хитро́ смеётся: — Ей-богу, легче.

— А как бы вы назвали, Александр Трифонович, — спрашивает гость.

— Назовите книгу «О самом главном»... 

«Поэта хлеб насущный — слово» 

Да, таких бесед А. Т. Твардовский провёл сонмы. Это неизбежная часть, перефразируя Хемингуэя: «айсбергового» невидимого бытия каждого сочинителя, — тем более признанного, получившего всесоюзную известность.

Ежедневная почта чрезвычайно обширна и насыщенна — сотни корреспонденций от дружеского круга и от круга «знакомых незнакомцев», как он их называл, имея давнюю привычку вступать в переписку со многими людьми.

Он был уверен: реальная действительность неполна без необходимого дополнения в виде объектов творчества, музыки, литературы, подтверждающих не навязанные извне векторы общественного развития, а составляющих именно суть, соль жизни, поток её исконной правды: плоть. Следуя в этом течении лучшим традициям русского искусства: находиться ближе к истокам, к биографии своего народа и рядовых сограждан. К тому же искренне беспокоясь о сохранении богатств русского языка, опасаясь некоего стилистически аморфного его выхолащивания, «обезжиривания»:

«...сама печать в своей ежедневной практике, к сожалению, проявляет порой беспечность относительно языка, узаконивая грубейшие нарушения его норм и правил, не говоря уже о том, что она, изо дня в день повторяя одни и те же стёршиеся невыразительные словосочетания, обходясь как бы нарочито для неё сокращённым, «портативным» словарём, до крайности обедняет, нивелирует и засоряет язык.

...Наша проза и поэзия прошли период увлечения стилизаторством, перенасыщением языка местными, областническими речениями, формалистическим словотворчеством. Это, конечно, было не добро. Но не добро и нынешняя скудность, сглаженность и обезличение языка, которые приходят как бы в порядке «очищения» его и часто при чтении оригинального произведения рождают впечатление какого-то перевода».

В то же время Твардовский, создавший не менее трети поэтического наследия в годины войны и бедствий, постоянно думал и заботился о читателе. Помимо почты и прямого через неё общения, он обращается к зрителю, слушателю лично и беспрепятственно, с книжных страниц: «...я твою живую руку как бы въявь держу в своей». Не случайно исследователи наследия А.Т. отмечают разговорно-интонационную традицию стиха Твардовского, дневниково-доверительную тональность прозы — ораторскую, сократовскую обращённость к публике, глубинно-внутреннюю предначертанность его посулов и текстов. Одухотворённых и наполненных авторской независимостью, самостоятельностью и неизменной твёрдостью и величием характера, эксплицированными в лирику.

Добавим также, для исследователей-твардовцев невосполнимой утратой явилась потеря уймы ранних, «зелёных» стихотворений А.Т., сожжённых им в пылу юношеского, непомерно критического самобичевания. Так же как пропажа записной книжки первого года войны, — весьма исторически ценной, — видимо, украденной на вокзале в ажиотажно-корреспондентской эстафете несчётных командировок. 

Чеховская непотопляемость 

1960-е... Твардовскому пятьдесят. Слава его огромна. Премии, ордена, награды. Оттепель, «Новый мир». («Сельсоветом» называл А.Т. редакцию «НМ» на углу пл. Пушкина и Чехова.)

Он перебирается из Внукова на новую дачу в Красной Пахре, в сорока километрах от Москвы в сторону Калужского шоссе.

Лишь только сходил снег, он уже возится в саду — и это, не раз говаривал А.Т., лучшие его часы: «Занимаюсь садовыми преобразованиями. Дачные работы похожи на работу пёрышком. Что-то всё время улучшаю, дополняю, подсаживаю, наращиваю густоту, а где нужно прореживаю, выявляю то, что уже хорошо, и замечаю, что требует доработки. Но есть и отличие: в саду сразу и несомненно видишь свои достижения, а со стихами ещё погоди, ещё что о них скажут другие...».

Абсолютно не выносил окружающей захламлённости. Прогуливаясь по перелескам окрест пахринского посёлка, — подобно любимейшему Чехову в Мелихово, с самодельной палочкой-тростью, — иногда взрывался возмущённо: опять, мол, воскресные гуляки оставили консервные банки, рваные замасленные газеты. А тут целый разбойный поджёг! — всякое желание пропадает ходить. Но ходит. И часто. Какой ни есть лес, а всё-таки лес: «Люблю ходить пешком, — нередко слышали от него, — просто так, без цели, по пустынной дороге или тропинке, по весеннему лесу, да и по осеннему неплохо». 

Сумрак полночи мартовской серый.////Что за ним — за рассветной чертой —////Просто день или целая эра////Заступает уже на постой?

У него служебная Волга. Машина ждёт обычно в тенёчке «под липками» — напротив известинского дома на Пушкинской площади. Долгие годы ездит с одними и теми же шофёрами, с автобазы «Известий». Да и они не спешат покинуть шефа. «А.Т.» — так звали его коллеги-сослуживцы — знал о своих водителях всё, от привычек и пристрастий до биографий, по-товарищески рассуждая с ними в пути обо всём на свете: «Это же рабочий класс! Интересно послушать, что они думают...». Вылавливая и выуживая в задушевных разговорах события, эмоции и настроения реальной жизни, бережно вкладывая их потом в руки героев намечающихся произведений.

Так, на злобу дня задуман сатирический «Тёркин на том свете», принесший автору «пасквиля» немало оскорблений от партийных бонз. Обретаясь на олимпе уважения и благоговения, Твардовский никоим разом не отрывался от земных забот, явственно видя и различая недочёты-недостатки советского строя. Точнее, советского бытия, трудных будней развито́го социализма. Будучи в полной мере приверженцем идей и помыслов Октябрьской революции («А в углу мы «богов» не повесим,// И не будет лампадка тлеть.// Вместо этой дедовской плесени// Из угла будет Ленин глядеть».), в 60-х он реформаторски стоит на позициях здравомыслия и позитивизма, изменив с годами отношение к сталинизму.

Ему вторили и подражали, не глядя, в общем-то, на взаправдашнюю опасность быть обличёнными в антисоветизме. Примером тому может служить замечательная карикатура «крокодилиста» Бориса Пророкова «Папина Победа», изображающая извращённое восприятие папиными детками завоеваний отцов, изобличающая любовь к вещизму. Словно вторя Тёркину, призывающему назло «новым порядкам» резать правду-матку: 

...Не держи теперь в секрете////Ту ли, эту к делу речь.////Мы с тобой на этом свете:////Хлеб-соль ешь, а правду режь.

Это было, присовокуплю, не беззаботное путешествие лондонского денди, сродни «Похождениям повесы» Стравинского, в потусторонний мир разврата и чистогана (Стравинский, кстати, к тому времени плотно обосновался в Америке), — это советский человек(!), недавний солдат-освободитель попал в мир, о коем отнюдь не принято всуе изрекать партийным деятелям подобных масштабов и уровней-рангов. Да ещё и критиковать оттуда, сверху, — что дорогого стоило, во всех смыслах: и нервов, и здоровья, да и должности тоже. 

«Трудно, но не нудно» 

Любимое обличительное словечко Твардовского — «пена», — произносимое им обычно с незлобной усмешкой или холодным презрением, обозначавшее пустоту, никчемность, выдающую себя за нечто внушительное, стоящее и даже обязательное. Фактически «пена» — лишь краснобайство и пижонство, — решительно не касающиеся «сейчас текущей» жизни и тем паче литературы.

Совершенно не злопамятный, благоговейно относившийся к Пушкину, он иронически улыбался на дружеские определения его поэтической деятельности типа пушкинской «священной жертвы Аполлона» — вечно занятый чужими заботами, на первый взгляд неприглядными, суетными, он пытливо, вдумчиво и вовсе не равнодушно обращал внимание на любую мелочь, статью, чью-то заметку. Отбрасывая пену дней, очищая зёрна от плевел, без роздыху вкалывая, вкалывая... «перелопачивая», добиваясь «лёгкости» пера и добрых человеческих отношений и в обыденности, и в творчестве:

«...всё это, пусть даже было трудно, но не нудно, делалось всегда в большом душевном подъёме, с радостью, с уверенностью. ...всё дело в том, что добраться до этой «лёгкости» очень нелегко, и вот об этих-то трудностях подхода к «лёгкости» идёт речь, когда мы говорим о том, что наше искусство требует труда». 

Не много надобно труда,////Уменья и отваги,////Чтоб строчки в рифму, хоть куда,////Составить на бумаге.//// ////...Но бьёшься, бьёшься так и сяк —////Им не сойти с бумаги.////Как говорит старик Маршак:////— Голубчик, мало тяги...

Показательна история создания знаменитого «Василия Тёркина», его имиджа, психотипа. Самодеятельно и неоднократно переложенного на музыку, куплеты; ушедшего глубоко в народ песнями, балладами, частушками, об авторстве которых сам народ уже и не помнит. 

«На дне моей жизни, на самом донышке...» 

Предвосхищение, предвестие «Тёркина», да и вообще несокрушимой «окопной» прозы Бакланова, Быкова 1950—60-х гг., началось ещё в финскую, с дневников Твардовского. Где тщательно выписанные образы поражают обнажённой точностью и ничем не смягчённой правдивостью кисти:

«...Третий лежал рядом с убитым конём, и в том, как он лежал, чувствовалось, какой страшной и внезапной силой снесло его с коня — он не сделал ни одного, ни малейшего движения после того, как упал. Как упал, так и окаменел. Жутко было видеть, например, туловище без головы. Там, где должна быть голова, — что-то розоватое, припорошенное снегом, особенно жутко и неприятно, физически невыносимо, что всё, что раздроблено или рассечено, выглядит совершенно как мясо, немного светлей, розоватей, но мясо и мясо».

Весёлый и остроумный персонаж Васи Тёркина придуман был кем-то из друзей Твардовского, фронтовых собкоров газеты «На страже Родины» Ленинградского военного округа, в 1939-м. Кем именно — неизвестно. (Задолго до появления поэмы А. Т. Твардовского, в 1892 г. вышел в свет роман П. Д. Боборыкина «Василий Тёркин», — прим. авт.)

Поначалу Тёркин примелькался авторским псевдонимом искромётных прозаических газетных фельетонов, имевших большой успех. Потом Твардовского попросили накатать короткое стихотворение непосредственно о самом Василии, чтобы поближе представить небезынтересный персонаж читателю.

Твардовский накропал и, ничтоже сумняшеся, забыл. 

Вася Тёркин? Кто такой?////Скажем откровенно:////Человек он сам собой////Необыкновенный.

После первого и последнего для А.Т. легковесно-газетного эрзац-стихотворения о Тёркине — шутейно-балагурные истории о бравом красноармейце полились чисто из рога изобилия. Сочиняли все и даже те, кто никогда стихотворчеством не занимался — фотографы, редактора, художники; — от военкора С. Вашенцева до маститых Н. Тихонова и С. Маршака: «Как Вася Тёркин в ночной поиск ходил», «Как Вася Тёркин болтуна разоблачил», «Как Вася Тёркин засаду устроил» и т.д. и т.п.

Каково же было неподдельное удивление Александра Трифоновича своему счастливейшему автопророчеству, когда он, в конце 1960-х, вдруг обнаружил давнюю и полностью забытую ремарку в случайно найденном дневнике от 4 апреля 1940 г.:

«При удаче это будет ценнейшим подарком армии, это будет её любимец, нарицательное имя. Для молодёжи это должно быть книжкой, которая делает любовь к армии более зримой, конкретной... Одним словом, дай бог сил!» 

Я мечтал о сущем чуде;////Чтоб от выдумки моей////На войне живущим людям////Было, может быть, теплей.

Замысел, пришедший весной сорокового года, озарился прозрением, вспышкой, мгновенно осветившей прообраз будущей великой поэмы. Но вспышкой, почти тогда же и погасшей. Реализация тревожащего нервы и душу амбициозного проекта «на века» возобновилась в 1942-м. И не прекращалась вплоть до победоносного 1945-го. 

Я знаю, никакой моей вины////В том, что другие не пришли с войны,////В том, что они — кто старше, кто моложе —////Остались там, и не о том же речь,////Что я их мог, но не сумел сберечь, —////Речь не о том, но всё же, всё же, всё же...1966

— ...И да, — прощаясь с беспрестанными и частыми гостями-учениками, под конец 60-х, не изменяя привычкам; больной, но не сломленный, Твардовский будто что-то вспомнил, остановившись: — Не забудьте, ребята, включить в сборник тексты Бунина. Вот где плоть, слой. Влияние бунинского письма на молодых, — и не совсем молодых, но, безусловно, талантливых, подобно Василию Белову, Юрию Казакову, Виктору Лихоносову, — это влияние сейчас заметно в нашей литературной жизни. Эстетический кодекс Бунина, его художнические принципы, его чутьё родного языка, его лучшая проза и поэзия оказывают воздействие и на более широкий круг читателей, среди которых, бесспорно, имеются люди, пробующие свои силы в литературе — деле всей жизни... 

Когда несли тебя к могиле,////Шёл снег, печаль была остра.////Молюсь, как годы мне сулили,////На пламень твоего костра.////И у свободы он в почёте,////И не подвластен никому.////И ложь в сусальной позолоте////Не сможет подступить к нему.////Расул Гамзатов на смерть Твардовского

Пусть наша память вечная о нём////Возносится, как жаркая молитва,////Сложив ладони дыма над огнём...////Аркадий Кулешов

А мы толкуем о факторе времени, охотно вспоминаем выражение «краткость — сестра таланта», но за малыми исключениями всё продолжаем создавать «эпопеи», объём которых чаще всего объясняется тем, что автор не в силах свести концы с концами. Ссылаться на «Войну и мир» в этом случае могут лишь забывающие о том, что «Война и мир» — одно из самых сжатых произведений мировой литературы. А. Твардовский 

На дне моей жизни,////на самом донышке////Захочется мне////посидеть на солнышке,////на тёплом пенушке.////И чтобы листва////красовалась палая////В наклонных лучах////недалёкого вечера.////И пусть оно так,////что морока немалая —////Твой век целиком,////да об этом уж нечего.////Я душу свою////без помехи подслушаю,////Черту подведу////стариковской палочкой:////Нет, всё-таки нет,////ничего, что по случаю////Я здесь побывал////и отметился галочкой.