Все записи
20:44  /  1.12.20

460просмотров

Одинокий гений моей юности. Рассказ

+T -
Поделиться:

Из сборника рассказов Натальи Карасик (псевдоним Люся Цветкова) "Поздняя любовь"

Памяти Фридриха Горенштейна

В газетах я прочла о его смерти. Писали во многих газетах... Достойные уважительные некрологи... Проскальзывало легкое недоумение: «Надо же! Русский Кафка! Надо же! Новый Достоевский!» Но ни признания всемирного, ни славы громкой, ни денег у него всю жизнь так и не было... Надо же! Нобелевскую премию не дали! Надо же! В один ряд с Габриелем Гарсиа Маркесом не поставили! 

 Все, все в этой его жизни не складывалось. Женщины не любили, а если и делали вид, что любят, или им и вправду казалось — любят, любови их продолжались как‐то недолго, и безобразием все кончалось... Одна из избранниц пила безбожно, и о том, что любимая им жена — пьяница, знакомые и друзья узнали годы спустя, перед самой его эмиграцией, после неожиданного для всех его с ней развода. Тогда‐то я и задала ему свой вопрос, который мне не забыть; вернее, его ответ не забыть.

— Да как это так, Густав? Сабина твоя пила, а ты между тем работал, тома писал... В общем‐то написал собрание сочинений... Как это получилось, в однокомнатной квартирке крошечной, рядом с непросыхающей алкоголичкой?

А вот ответ его был замечательный!

— Да как ты могла подумать, чтобы кто‐нибудь мог помешать мне работать?! Просто невероятно!..

Конечно, никто не мог ему помешать работать! Никто не мог помешать! Никогда! Ни при каких обстоятельствах! Потому что в начале всего у него, как в Евангелии, было Слово, а потом уже все прочие жизненные отправления...

Все‐таки это было ужасно, что он умер, а я так хотела познакомить с ним своего сына. Я только не учла, что сегодня мальчики предпочитают хорошим писателям поп‐звезд и героев нового Голливуда. Так что мой сын ничего не потерял из‐за того, что он умер. Ничего бы это гипотетическое знакомство в жизни моего сына не изменило.

Конечно, покойный был гений, но уже умирают люди, которые в этом уверены; уже состарилось поколение, которому еще можно это самое объяснить. Уже надвигаются на мир люди другой культуры, в начале которой было совсем не Слово; а вот только что? Не знаю... Может быть, в начале этой новой культуры будет стоять клонированная овечка Долли и ее размноженное на лазерных дисках блеяние станет основой религиозных песнопений новых землян... И может быть, напишется даже новое Евангелие, первым звуком и первым знаком которого будет блеяние этой самой клонированной овцы...

Но гений моей юности жил в другом мире, в другом солнечном просторе, где бытие отсчитывалось другой системой координат. В ярком весеннем свете, на фоне первых зеленых листьев и неминуемого будущего счастья пытающаяся похудеть школьница‐толстоножка входила в подъезд многоквартирного дома. У лифта чуть горбился, на ее взгляд, совсем немолодой, лет тридцати двух, мужчина. Он чавкал мороженым крем‐брюле, он вытирал запачканные сладким пальцы о рубашку не первой свежести, и он дошел с ней до двери ее квартиры... Он был неприличен... Он громко сморкался в очень грязный платок и долго жал на звонок. Оказывается, это был знакомый ее брата, работающего в модном тогда журнале под названием «Новый мир».

— Я вот принес... — и человек протянул разбухшую папку с тесемочками ее маме. Она вошла следом и почему‐то почувствовала, что с приходом неопрятного человека в дом вошла, может быть, ее гипотетическая судьба. Потом таких «гипотетических» судеб, которые так и не станут ее судьбой, в ее жизни будет немало... Чет или нечет. Да или нет... Ей стало неуютно под натиском своей юношеской интуиции и восторженной готовности к взрослому счастью.

— Я вот пойду...

Человек уже повернулся к двери, а мама что‐то ласково, как и всем другим соискателям литературного счастья, попадавшим в дом, говорила этому человеку. Кажется, она советовала подождать брата...

Конечно, он ушел, чтобы прийти к ним еще и еще раз. Часто он приходил, сидел у них в доме целыми днями, делил с ними нехитрые обеды и ужины и очень прижился там, где оценили его талант и поняли его неприкаянное одиночество.

— Не было у него ни угла, ни прописки, ни достойных родителей, ни достойного образования за плечами. Только талант был и сознание собственной миссии. Люди, которым надлежит сказать новое слово, одарены знанием того, что им выпала эта участь. И, хочешь не хочешь, они идут своим путем до конца. Это как в Библии. Спаситель знал наперед все, что будет, но ведь иначе было нельзя! Чаша должна была быть испита... А дальше, как кого любит Бог. Прижизненное признание — для одних, посмертное удивление, что вот проглядели гения, — для других, и новая эпоха, равнодушно перешагнувшая через избранника, появившегося на рубеже эпох, — для третьих.

В газетах я прочла о его смерти... Все‐таки это невероятно! Все путешествовала-­‐ путешествовала по миру с мужем — внешторговским работником, все мечтала о гипотетической нашей встрече. Вначале, после его тщательно спланированной эмиграции, это было ну абсолютнейшим образом невозможно! Советским гражданам, трусливо не желающим расставаться с сытной советской пайкой, нельзя было общаться с предателями, покинувшими советскую родину. Она смирилась с благонадежной трусостью мужа; она только надеялась, что, живя в Лондоне, куда, как она знала, он перебрался из Вены, они обязательно встретятся с ним случайно.

Тогда в маленькой кондитерской на Риджент‐стрит они съедят по пирожному. Заплатит, разумеется, она или, быть может, он, если он вдруг богат. Хотя откуда же быть богатым, если живет, как писал одному бесстрашному приятелю ее брата, в самом бедном и неприличном районе Лондона?

Они тогда вспомнят, какой он был сладкоежка в пору ее юности, а его молодости... Вспомнят ее бабушку, которая умерла много‐много лет назад. Тогда еще в Москве варили варенье; теперь не варят, как и во всем мире... У бабушки варенья были замечательные, а ему она специально варила его любимое из айвы.

Бабушка называла его «болезным». А он и вправду тогда болел; еще до встречи с первой женой, цыганкой, которая потом оказалась пьяницей. Болел желудком... Эта добрая женщина Сабина, благодарная Густаву, что он увел ее от мужа‐актера, пившего вместе с ней и покалечившего ее в пьяном виде так, что детей она от Густава уже родить не могла, вылечила «болезного». Она, цыганка, крестьянка, молдаванка, отпаивала его травами и отварами из сухих фруктов; он стал, живя с ней, даже толстоват и внешне благополучен. Но вот потом она запила...

...Да, они бы замечательно посидели, и она бы, рискуя карьерой мужа, выпила с Густавом чай с молоком и съела бы пирожное. Они здесь не хуже, чем были много лет назад в любимой Густавом Филипповской булочной на улице Горького...

Она бы повинилась тогда пред ним, что ни она, ни брат не пришли проводить его. А ведь он уезжал с беременной молодой женой, с кошкой... Многие пришли, а вот она нет. Зато ее близкая подруга, у которой папа — ветеринар, по ее просьбе оформила Густаву ветпаспорт, чтобы он вывез кошку.

Но нет, она не встретила его в те годы ни на Оксфорд‐стрит, ни на Пиккадилли, ни в Гайд‐парке, где валяются на траве, загорая, те, у кого нет денег, чтобы загорать в Истборне или в Бомосе. Но ведь потом‐то началась и была другая жизнь, когда страх исчез, когда даже муж начал говорить, что думает, когда перестали они включать радио каждый раз, когда приходили гости...

Да, тот первый страх исчез, но, увы, появился новый. Теперь ей стало казаться, что уже нет повода для их встречи. Потому что так далеко отодвинулись ее юность и его молодость; потому что страна, куда она время от времени из Англии приезжала, стала жить совсем другой жизнью, где начало их жизней было уже таким призрачным и далеким, что часто ей даже не верилось, что оно, это начало, было именно таким: с братом, работающим в прогрессивном журнале «Новый мир» и смело продвигающим талантливых авторов; с ней, безнадежно влюбленной в друга детства, который на ней жениться не захотел, с Густавом, которого литературно‐киношная Москва вдруг открыла как писателя‐сценариста. Она появлялась с ним то в Доме кино, то в театре одну или две зимы так часто, что даже судачили о ней как о его девушке...

Тогда‐то в ней обнаружился некий изъян душевный, а именно страх перед его талантом. Несколько моментов в их общении той поры она и сейчас вспоминает с какой‐то к себе брезгливостью...

Она в каморку, которую он снимает у пожилых музыкальных дам, принесла ему еду и лекарства. Он болен, и мама с братом подрядили ее помочь. Заснеженный арбатский колодец‐двор в итальянском мутно‐грязном окне, алюминиевая кровать с шашечками, на которой он, кутаясь в нищее байковое одеяло, читает очередной ненапечатанный рассказ. Его уже не печатают, уже закрыли зеленый свет. Уже совсем ничего не печатают; и кормит его киноподенщина, сценарии, за которые его друзья‐режиссеры платят ему гроши... Грязь неустроенной нищеты, жидкий чай в стаканах, видимо, заимствованных хозяевами квартиры в общепите, и лихорадочный, даже затравленный блеску него в глазах... Один ее взгляд ответный, даже не женский, сочувствующий, человечный... Но женский инстинкт прожить свою жизнь, как принято, был у нее сильней...

Не только она боялась... Еще до Сабины, цыганки‐пьяницы, привел к ним в дом красавицу латиноамериканку, крупную, круглолицую. Но милая девушка Бегония обманывала Густава с арабом, за которого вскоре и вышла замуж. Араб оказался террористом, сидел в тюрьме во Франции, пока лет через десять не обменяли его на чилийского коммуниста. Бегония уехала в Коста‐Рику, и след ее потерялся...

О мистическом пред ним ужасе влюбленной в него знаменитой актрисы Лидии Толкачевой Густав рассказывал брату и матери даже с гордостью.

— Боится и любит, а может быть, и не любит... — глубокомысленно рассуждал Густав.

Роман расстроился как‐то быстро и был забыт.

Перед самым отъездом Густав женился на очень молодой девушке по имени Катя, родившей ему сына и уже в Лондоне сбежавшей с каким‐то китайцем. Полная чепуха...

Все книги Густава я читала в рукописях, которые бережно хранил брат, надеющийся их рано или поздно опубликовать. В послеперестроечные годы один из его романов, может быть самый лучший, «Новый мир» отказался печатать. В редакции сочли, что автор искажает суть и историю христианства. Роман напечатал бывший реакционный журнал «Октябрь», и вскоре он вышел отдельной книгой у нас и за рубежом. Но, странное дело, роман, с проповеднической страстью предложивший человечеству свою оригинально‐ дерзкую трактовку Библии и даже «досочинивший» Евангелие до XX века, беззвучно, как падает камень в воду, был встречен и на Западе, и в России. О нем не спорили, его не хвалили и не ругали. И в этом смысле отторжение романа проправославным послеперестроечным журналом моего брата «Новый мир» было его признанием, увы, единственным в своем роде...

В рукописи роман предварен шутливым мне посвящением:

Может, свидеться нам не придется,

Знать, печальная наша судьба,

Пусть на память тебе остается

Эта скромная повесть моя...

Этот стишок с налетом провинциального графоманства — предвидение... «Может, свидеться нам не придется...» Так и не пришлось нам свидеться... А может быть, это благо, что не пришлось? Ведь книги его остались. Передо мной лежат. И я могу их читать, когда захочу. А сын все равно их читать не будет. Да и зачем человеку, который учится на экономическом факультете Лондонского университета, книги Густава?.. Книги‐напоминания о том времени в истории человечества, когда главным было Слово, когда «в начале было Слово»?..

Мне вспоминается нежный апрельский вечер. Прозвенел звонок, я открыла дверь, и на пороге стоял Густав. На нем была клетчатая рубашка, светлые брюки и польская кепка с длинным козырьком. Он был непривычно аккуратно, даже щегольски одет. Он только что получил гонорар за свой единственный рассказ, напечатанный в журнале «Новый мир», рассказ о его отце, репрессированном австрийском коммунисте. Из‐за роковой веры своего отца в коммунизм Густав, собственно говоря, и оказался в России.

Да, русское слово дано было ему Богом случайно. Но ведь, с другой стороны, ничего случайного у Господа быть не может. Как его далекие предки‐евреи ели в Египте долгие годы горький хлеб изгнания, Густав должен был вкусить горький хлеб России XX столетия от рождества Христова, пройдя все российские круги ада в качестве сына «врага народа», — чтобы стать самому себе Моисеем, вывести себя из рабства страха, нищеты, обездоленности и дойти до того высокого состояния духа, когда главным делается Слово.

Я очень надеюсь, что на том свете Бог простил Густаву его роман — дерзновенную попытку некоего Евангелия XX века, дышащего неукротимым ветхозаветным гневом к злу и утверждающего добро, увы, не новозаветным добром, а опять‐таки ветхозаветным злом. Быть может даже, Густав сейчас в раю, в одном пространстве с апостолами, с которыми он, да простит его Бог, на страницах романа спорит. Ведь, как и они, он доказал всей своей жизнью, что «в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (см. Новый Завет господа нашего Иисуса Христа. От Иоанна Святое Благовествование).

Комментировать Всего 1 комментарий

Буквально в этом году в библиотеке наткнулся на роман "Место". Начал читать - и сразу вспомнился "Подросток" Достоевского.

Чтение трудное, но благодарное.

Эту реплику поддерживают: Наталья Карасик