Все записи
07:33  /  5.11.20


Что перевод? – на блюде с крышкой бледна поэта голова – Часть 2

+T -

(Окончание, начало здесь) Вершиной же «самоироничного» анализа всей сложности перевода любой иноязычной поэзии является, на мой взгляд, эта небольшая поэма В. Набокова в моем переводе на русский язык (чтение этой поэмы автором можно послушать здесь)

Vladimir Nabokov
An Evening of Russian Poetry

          '…seems to be the best train. Miss Ethel Winter of the Department of English
          will meet you at the station and…'
               From a letter addressed to the visiting speaker

The subject chosen for tonight's discussion
Is everywhere, though often incomplete:
when their basaltic bank become too steep,
most rivers use a kind of rapid Russian,
and so do children talking in their sleep.
My little helper at the magic lantern,
insert that slide and let the colored beam
project my name or any such-like phantom
in Slavic characters upon the screen.
The other way, the other way. I thank you.
On mellow hills the Greek, as you remember,
fashioned his alphabet from cranes in flight;
his arrows crossed the sunset, then the night.
Our simple skyline and a taste for timber,
The influence of hives and conifers,
reshaped the arrows and the borrowed birds.
Yes, Sylvia?
'Why do you speak of words
When all we want is knowledge nicely browned?
Because all hangs together – shape and sound
heather and honey, vessel and content.
Not only rainbows – every line is bent,
and skulls and seeds and all good words are round,
like Russian verse, like our colossal vowels:
those painted eggs, those glossy pitcher flowers
that swallow whole a golden bumblebee
those shells that hold a thimble and the sea.
Next question.
'Is your prosody like ours?'
Well, Emmy, our pentameter may seem
To foreign ears as if it could not rouse
The limp iambus from its pyrrhic dream.
But close your eyes and listen to the line.
The melody unwinds; the middle word
is marvelously long and serpentine:
you hear one beat, but you have also heard
the shadow of another, then the third
touches the gong, and then the fourth one sighs.
It makes a very fascinating noise:
it open slowly, like a greyish rose
In pedagogic films of long ago.
The rhyme is the line's birthday, as you know,
and there certain customary twins
in Russian as in other tongues. For instance,
love automatically rhymes with blood,
nature with liberty, sadness with distance,
humane with everlasting, prince with mud,
moon with a multitude of words, but sun
and song and wind and life and death with none.
Beyond the seas where I have lost a scepter,
I hear the neighing of my dappled nouns,
soft participles coming down the steps,
treading on leaves, trailing their rustling gowns,
and liquid verbs in ahla and in ili,
Aonian grottoes, nights in the Altai,
black pools of sound with "I"s for water lilies.
The empty glass I touched is tinkling still,
but now 'tis covered by a hand and dies.
'Trees? Animals?Your favorite precious stone?'
The birch tree, Cynthia, the fir tree, Joan.
Like a small caterpillar on its thread,
my heart keeps dangling from a leaf long dead
but hanging still, and still I see the slender
white birch that stands on tiptoe in the wind,
and firs beginning where the garden ends,
the evening ember glowing through their cinders.
Among the animals that haunt our verse,
that bird of bards, regale of night, comes first:
scores of locutions mimicking its throat
render its very whistling, bubbling, bursting,
flutelike or cuckloolike or ghostlike note.
But lapidary epithets are few;
we do not deal in universal rubies.
The angle and the glitter are subdued;
our reaches lie concealed. We never liked
the jeweler's window in the rainy night.
My back is Argus-eyed. I live in danger.
False shadows turn to track me as I pass
and, wearing beards, disguised as secret agents,
creep in to blot the freshly written page
and read the blotter in the looking glass.
And in the dark, under my bedroom window,
until, with a chill whirr and shiver, day
presses its starter, warily they linger
or silently approach the door and ring
the bell of memory and run away.
Let me allude, before the spell is broken,
to Pushkin, rocking in his coach on long
and lonely roads: he dozed, then he awoke,
undid the collar of his traveling cloak,
and yawned, and listened to the driver's song.
Amorphous sallow bushes called rakeety,
enormous clouds above an endless plain,
songline and skyline endlessly repeated,
the smell of grass and leather in the rain.
And then the sob, the syncope (Nekrasov!)
the panting syllables that climb and climb,
obsessively repetitive and rasping,
dearer to some than any other rhyme.
And lovers meeting in a tangled garden,
dreaming of mankind, of untrammeled life,
mingling their longings in the moonlight garden,
where trees and hearts are larger than in life.
This passion for expansion you may follow
throughout our poetry. We want the mole
to be a lynx or turn into a swallow
by some sublime mutation of the soul.
But no unneeded symbols consecrated,
escorted by a vaguely infantile
path for bare feet, our roads were always fated
to lead into the silence of exile.
Had I more time tonight I would unfold
the whole amazing story – neighukluzhe,
nevynossimo – but I have to go.
What did I say under my breath? I spoke
to a blind songbird hidden in a hat,
safe from my thumbs and from the eggs I broke
into the gibus brimming with their yolk.
And now I must remind you in conclusion,
that I am followed everywhere and that
space is collapsible, although the bounty
of memory is often incomplete:
once in a dusty place of Mora county
(half town, half desert, dump mound and mescquite)
and once in West Virginia (a muddy
red road between an orchard and a veil
of rapid rain) it came, that sudden shudder,
a Russian something that I could inhale
but could not see. Some rapid words were uttered –
and then the child slept on, the door was shut.
The conjurer collects his poor belongings –
the colored handkerchief, the magic rope,
the double-bottomed rhymes, the cage, the song.
You tell him of the passes you detect.
The mystery remains intact. The check
comes forward in the smiling envelope.
'How would you say "delightful talk" in Russian?
'How would you say "good night?" '
Oh, that would be:
Bessonitza, tvoy vzor oonyl I strashen;
lubov' moya, outsoopnika prostee.
(Insomnia, your stare is dull and ashen,
my love, forgive me this apostasy.

Владимир Набоков
Вечер русской поэзии
          «…кажется, это лучший поезд. Мисс Этель Винтер с факультета
          английской словесности встретит Вас на станции и…»
               Из письма- приглашения лектору

Предмет сегодняшней беседы, хоть и узкий
и хоть не полон, но звучит везде.
Когда базальтовые берега реки, как будто на дыбе,
она стремниною несется, словно русский
язык, как дети, быстро говорящие во сне.
Помощник юный мой с волшебным фонарем
слайд вставит и цветастыми лучами
мою фамилию и имя, как фантом,
кириллицей расчертит на экране…
Ох, вверх ногами вышло, вверх ногами!
Вы помните, как на холмах зеленых греком в одночасье
был алфавит придуман – журавлиный клин
стрелой пронзал закат, вечерние огни.
А наш простой абрис и к дереву пристрастье,
влияние пчелиных ульев и хвои
сменило форму стрел и птиц – чужих послов.
Да, Сильвия.
- Вы говорите лишь об очертаньях слов,
А нам немного подрумяненных наук…

Да потому что только вместе форма, звук,
перо и мед, сосуд и содержанье
его. Не только радуги – штриха есть изгибанье,
и черепа, и семена, и все слова округлые, как лук,
как русская строфа, цепочка букв согласных:
раскрашенные яйца и кувшин цветов атласных,
в которых золотистый шмель ныряет просто,
и раковин, что прячут море и наперсток.
Еще вопрос?
- А что просодия, на нашу ли похожа?
Нет, Эмми, показаться пятистопник наш
чужому уху неспособным может
воззвать ямб хромоногий из пиррического сна.
Но вслушайтесь в строку, глаза закрыв.
Мелодия течет, и посредине слово -
оно длинно и прочно на извив -
ты слышишь звук один, но также слышишь снова
еще одно, а дальше тень другого
ударит в гонг, четвертое открыв.
Звук восхитительный при этом, песнопенный:
как роза, раскрываясь постепенно
в педагогических поэмах старых дам.
Ведь рифма есть рождение строки, как вам
известно, и существуют близнецы-слова,
и русский этому не исключенье. И всегда
почти с любовью кровь рифмуется; конечно,
природа со свободой и с печалью даль,
князь – с грязью, человечный – с «бесконечный»,
луна – со многими словами, к солнцу только
и песне, ветру, жизни, смерти их не подберешь нисколько.
Я утерял свой скипетр за морями
и пегих существительных я слышу ржанье,
причастий мягких по ступеням топот,
шагов по листьям и халатов стелющихся их шуршанье,
течение глаголов с ала, с или
и аонийских гротов и ночей, что на Алтае,
и черный омут звуков «и» для лилий.
Каждый знает -
чуть тронешь ты пустой стакан – позвякивает он,
его рукой накроешь – звук мгновенно тает.
- Деревья? Звери? Драгоценный камень милый Вам?
Береза, Синтия, и ель, Джоан.
Как крошечная гусеница, что на тенетах живет,
с давно умершего листа свисает сердце бедное мое,
а я все вижу белую и тонкую березу,
на цыпочках привставшую на ветренном морозе,
и иглы начинаются, где сад уходит вглубь,
и вечера мерцают угольки сквозь темную золу.
Среди зверей, что строфы наши посетят наверно,
та птица бардов, пир ночей на ум приходит первой:
и оборотов речевых десятки сотен
как бы из глотки той – свист, бормотанье, бульканье
на флейты и кукушки с привиденьем ноте.
Но благодарственных эпитетов совсем
немного – нам чужды всемирные рубины.
и блестки, острые углы приглажены, и все
другие достижения сокрыты. Нам не видится красивой
витрина ювелира полночью дождливой.
Живу в опасности. Спина моя – недреманное око.
Меня преследуют лже-тени. Эта рать
одета как секретные агенты, бородата. Одиноко
они крадутся, чтобы на страницу посадить пятно
и то, что написал я, в зеркале читать.
И в темноте, на подоконник тихой спальни,
пока шумливый и глумливый день
не нажимает на стартер, они взойдут, печальны,
иль молча, к двери подскочив, звонят
мне в колокольчик памяти и убегают в тень.
Позвольте, но пока есть чары, на Пушкина кивать -
в кибитке он по длинным и пустынным весям
трясется: вот он задремал, проснулся вмиг,
дорожного плаща расслабил воротник
и наконец зевнул, заслушавшись ямщицких песен.
Неясные землистые кусты, что звать rakeety,
равнина, горизонт, что в облака одет,
и песен строй, и строй валков размытый,
и запах трав, и кожа на дожде.
И, наконец, рыдания синкопа (Некрасов!)
слога с одышкою, что в небесах, как нимфы,
и повторяются, так страстно скрежеща,
они кому-то более ценны, чем рифмы.
Влюбленные, для встреч избрав заросший сад,
для мыслей о вселенной, безудержной жизни,
объединив свои желанья – тот луной залитый сад,
где и деревья и сердца крупней, чем в жизни.
К преувеличенью роковая эта страсть
в поэзии у нас повсюду. Мы хотели бы, чтоб крот
был рысью иль ласточкою стал бы (вот напасть!)
отправленной душою нежною в полет.
И в символах нужды нет - освященных,
сопровожденных смутным босяком -
дороги наши вечно обреченны
быть в ссыльной немоте прямым путем.
Коль время было б у меня, сегодня я
весь дивный тот рассказ поведал – neighukluzhe,
и nevynossimo, – мне, увы, пора.
Что я пробормотал себе под нос?
Остерегаться надо б птичке певчей и слепой, как
на беду в той шляпе оказавшейся, и от яиц, что я разнес,
коими до краев был полон шапокляк.
И что теперь я в заключенье должен вам сказать,
что я везде преследуем давно,
и что пространство сжаться может, но признанье
для памяти так часто неполно:
однажды в графстве Мора (пыльном закоулке мирозданья -
(полуместечко с грудой мусора и полузабытье)
и в Западной Виргинии однажды (на грязной
дороге между садом и косого дождика вуалью)
мне было слышать так несообразно
по-русски что-то, что я мог почувствовать эмалью
зубной, но видеть не сумел – немногих быстрых слов речитатив,
и вот ребенок спит, мать вышла, плотно двери затворив.
Волшебник собирает жалкий скарб –
цветной платок и что-то на волшебной ленте,
десяток рифм, что с дном двойным, и в клетке песнь.
Пассажами вы с ним поделитесь его.
Но чудо остается нераскрытым. Только чек
уже спешит в смеющемся конверте.
По-русски как сказать «Почтенье наше»?
«Спокойной ночи» как сказать?
О, это будет так и лучше не проси:
Bessonitza, tvoy vzor oonyl I strashen;
lubov' moya, outsoopnika prostee
           Москва, сентябрь – октябрь 2020 г.