Все записи
08:27  /  14.01.21

665просмотров

Теща - Часть II

+T -
Поделиться:

Продолжение. Начало Здесь

4

Эсфирь Борисовна в Свердловске жила не всегда. Она родилась под Уманью, в большой еврейской семье, где была девятой дочерью. Отец ее, местечковый мельник, не отдал своих детей в седдер и успел перед смертью дать семи своим старшим дочерям светское среднее и высшее образование. Только у двух самых маленьких – Лизы и Фиры – университет заменили городские женские курсы. Отец умер, когда обоим не было и пяти, мать тяжело болела, не было денег. Шестнадцатилетняя Фира работала в больнице медсестрой и почти всю свою зарплату высылала матери. В день объявления войны Фира собиралась поехать к ней в гости в местечко, где на годовщину смерти отца собрались все ее сестры, приехавшие из разных концов страны. Прямо на пороге общежитской комнаты ее догнала молотовская речь. Фира бросила уже собранный фибровый чемодан и помчалась в больницу. Через сутки стали поступать обожженные, развороченные снарядами обрубки человеческих тел, и время перестало существовать – оно превратились в месиво из хриплых стонов, черной спекшейся крови и побелевших, бездонных от боли зрачков. Немцы оказались на окраинах Умани буквально через несколько дней после сталинских заверений о том, что «враг будет разбит и победа будет за нами». Фира сходила с ума, не имея никаких сведений о родственниках. Она умоляла начальника отделения отпустить ее хотя бы на полдня, но сверху был уже спущен приказ об эвакуации, и из госпиталя никого из медперсонала не отпускали под страхом трибунала.

Потом, уже работая в пересыльном госпитале на Урале, она пытала одного молодого солдатика, имевшего родственников из тех же мест. Солдатик неохотно рассказал, что немцы живьем закопали во рву всех местных евреев. Она не поверила и многие годы искала свою мать и сестер, пока не получила из Министерства государственной безопасности официальное сообщение. В сообщении говорилось, что семья Эсфирь Борисовны «пропала без вести в период немецко-фашистской оккупации Уманской области». После войны Эсфирь Борисовна осталась в Свердловске. Она никогда больше не приезжала в Умань. Ей казалось, что там она узнает, наконец, страшную правду, которую она не хотела знать. Она уже жалела, что обращалась в органы с официальным запросом, – пусть уж лучше ее мама сестры будут живы, не догадываясь, где она, чем она будет уверена в том, что их уже нет.

После окончания войны Фира пыталась поступить в медицинский институт, но год был нехороший, сорок девятый, и в газетах ежедневно писали о врачах-убийцах еврейской национальности и повсюду красовались портреты героической девушки-медсестры Тимашук, предотвратившей ужасную смерть великого вождя.

Весной, одно из политзанятий в больнице, где работала Фира, было посвящено теме обострения международной обстановки. Фира, как отработавшая ночное дежурство, была с него отпущена, однако, в силу своей сознательности, явилась. Лектор говорил о бдительности перед лицом всемирного сионистско-капиталистического заговора и о том, что с кадрами надо отныне быть «тщательнее». Гладкие, полированные слова бесшумно вкатывались в мозг, укачивали, убаюкивали, усыпляли… Вдруг резко, как щелчок кнута, донеслось: "Товарищ Фрумкина, - Фиру трясла за плечо старшая медсестра, секретарь их первичной партячейки Капитолина Васильевна. - Товарищ Фрумкина, как тебе не стыдно, тебя это, ведь, касается в первую очередь".

Фира ошеломленно поводила головой. Сознание не сразу донесло до нее смысл сказанного. После политзанятия она шла по улице, бесцельно останавливаясь и заглядывая в витрины. Люди торопились по домам, у кинотеатра, показывавшего трофейные немецкие фильмы, спрашивали «лишнего билетика». Взгляд Фиры случайно скользнул по уличной тумбе с политическими плакатами. Новый шарж Кукрыниксов изображал болтавшегося в мускулистой руке маленького пузотера в белом халате, с прилизанными волосиками. За спиной пузотер прятал окровавленный, весь в зазубринах нож. Другая мускулистая рука срывала с него маску невинного ребенка, под которой виднелось лицо, явно выдававшего национальную принадлежность пузотера. Надпись под плакатом гласила: «Они предали клятву Гиппократа». Фире вдруг показалось, что все вокруг смотрят в ее сторону. Ей стало стыдно, как будто это она сама, вырядившись в белый халат, резала в палате людей. Фира вернулась домой, не раздеваясь, рухнула на кровать и долго плакала.

5

У въезда в Неттуно грузовичок вдруг резко затормозил и стал как-то боком, крадучись, пробираться вверх по виа Наполи к мосту с акведуком, за которым пошевеливалось Средиземное море. Постепенно погружая, засасывая в себя солнце, море начинало покрываться свинцовым блеском и, расслабленно катая волны, устраивалось на ночлег. Грузовичок на лысых, кривоватых протекторах снизил скорость и умильно завилял задом, как бы оправдываясь за свое вторжение. Молчанов чуть-чуть отогнул тент и увидел полицейский «фиат» у траттории и двух карабинеров около него в мундирах с расстегнутым воротом и смешных полукасках-полушапках. Итальянец в кабине пригнулся к рулю. Молчанов готов был поклясться, что он, как и грузовичок, заерзал всем телом, проталкивая и себя, и весь свой запретный груз мимо полиции.

6

Сколько себя Молчанов помнил, он всегда хотел быть как все. В самом детстве его няня, пятидесятница, тайком от матери учила его молиться боженьке. Он не хотел повторять за ней длинные, витиеватые, как будто все в маленьких завиточках, слова, но няня сразила его аргументом, против которого он не мог устоять: "Все праведники молящиеся взойдуть на небо пречистое, а ты один, нечестивец, гореть будешь в геенне огненной".

Маленький Молчанов представил себя одного в геенне, а всех остальных на пречистом небе и, послушно опустившись на колени, повторял за нянькой: "Восстань, Господи! Спаси меня, Боже мой! Ибо Ты поражаешь в ланиту всех врагов моих, сокрушаешь зубы нечестивых".

Коленки скоро начинало ломить, и он очень хотел спросить няньку о том, что это такое – ланиты и почему боженька бьет врагов своих по зубам. Он поднимал глаза на няньку – та раскачивалась, стоя на коленях. Из-под платья высовывались грубые мужские ботинки, коричневые бугристые чулки и краешек нижней юбки. Нянька, полуприкрыв глаза, будто ловила слова из воздуха и втягивала их в себя. Маленький Молчанов сжимал потные кулачки, сглатывал слюну и оставлял свой вопрос на конец молитвы. А когда молитва кончалась, он уже не помнил незнакомых слов – его клонило ко сну.

Через несколько лет он с родителями переехал в новую квартиру быстро строившегося тогда Бутырского Хутора. Грузовик с их вещами въезжал на Добролюбова, когда он увидел у стены пятиэтажки огромный чан с горящим варом, вокруг которого бегали с палками закопченные дети. Черная маслянистая смола капала с палок, дети радостно визжали, дым из чана поднимался вверх плотным крученым столбом. И в тот момент первоклассник Молчанов с тоской понял, что для того, чтобы быть как все, означает быть с ними. И он был с ними, скрывая из-за боязни всеобщего осмеяния, что мама водит его в консерваторию на концерты симфонической музыки и что дома у них огромная библиотека со Стейнбеком, Мердок, Фейхтвангером, Набоковым. Он был с ними, стараясь не признаваться себе, что ему не интересны игры в расшибалку и ножички.

Он был с ними даже ценой отказа от французской спецшколы, потому что Юрка Попиков пригрозил объявить ему бойкот, как маменькиному сынку. Просто так взять и отказаться от собеседования он не мог, а иначе был бы поставлен на два часа в «нишу» – маленький, забитый пыльными, свернутыми в рулон коврами, рухлядью и не помещавшимися в отцовском кабинете книгами – и лишен подарка к приближавшемуся дню рождению. На собеседовании толстая усатая тетка показала ему картину Нестерова «Всюду жизнь», на которой маленький мальчик со стариком кормили голубей из-за зарешеченного окна вагона, и попросила своими словами рассказать историю мальчика. Угрюмый Молчанов, поковырявшись в носу, предложил версию о том, что старик клеит мальца словить голубя на приманку и толкнуть на птичьем рынке. Потом он стоял в длинном пенальном коридоре у бюста Руссо и тоскливо смотрел на пруд за окном, пока толстая тетка шепталась с его матерью. Когда тетка дошла до «полного отсутствия у ребенка рефлексивно-ассоциативного восприятия», мать резко дернула его за руку, и они покинули школу.

Судьба посмеялась над ним, когда из его собственной школы сделали специальную школу с преподаванием ряда предметов на английском языке, а он в числе нескольких учеников был в нее переведен, поскольку учился довольно неплохо. И сразу же, с первого сентября, он остался один. Его родители-инженеры не могли составить конкуренцию вторым атташе посольства, режиссерам центрального телевидения и профессорам факультета журналистики. Их дети, внешне такие же, как он, носили печать избранности. Они жили в домах с лифтершами и жевали жевачку, их школьная форма была сшита в ателье на заказ, и за многими из них заезжали после уроков на «Волгах». Двое из их класса вообще родились в Вашингтоне, и поэтому англичанка просила их перед доской отрабатывать с остальными произношение определенного артикля.

Молчанов кинулся догонять их, как когда-то догонял дворовых, но здесь нельзя было выделиться свинцовой битой или уменьем выискивать в куче перепревших листьев жуков-оленей. В этом кругу ценился ироничный стеб о поездке с родителями на Бермуды, умение осадить темную провинциалку-учительницу познаниями о Диззи Гилеспи, посещение закрытого просмотра фильмов Бергмана, мягкие замшевые ботинки от Брутини. И еще ценилась в этом кругу непохожесть, отдельность, отличимость, однако вскоре выяснилось, что замшевые ботики были в этом кругу у всех и закрытые просмотры собирали одну и ту же аудиторию и предмета зависти давно уже не составляли, не было только предмета с завистью. Им стал Молчанов. Зависть его, однако, была особого свойства. Он не завидовал предметам или положению. Он завидовал принадлежности. Какое удовольствие доставлял он Андрею – внуку ректора Литературного института, бросавшему мимоходом: "У предков вчера опять гуляли. Тезка мой, Андрюха, нажрался так, что батяня его на диване до утра оставил".

- Какой Андрюха? – у Молчанова потел лоб.

- Как какой? Тарковский, – довольный Андрей наслаждался очумелым взглядом Молчанова, боготворившего создателя «Соляриса».

Постепенно Молчанов приобщился к профессорскому дому на Бутырской улице.

7

Одна за другой накатывались с Востока на Австрию и Италию человеческие волны и там, разбившись на реки, речушки и ручейки текли в США, Канаду, Австралию, а некоторые в Южную Африку, Новою Зеландию и Аргентину, но только не в Израиль. Поток становился все ощутимей, и элементарный закон больших чисел спешно заставил западные посольства воздвигнуть на его пути плотины. Срочно отправленные туда команды принялись за сортировку прибывающих на официальных мучеников (которым присваивали категорию беженцев) и просто попутчиков. Первым можно было не беспокоится и обживать средиземноморские пляжи. Вторым же, если и выдавалась въездная виза в райские кущи, то только за их собственный счет или за счет уже живших там родственников.

Не виной этих «немученников с пятым пунктом» было то, что, устав просить и проситься, тянуться и тянуть жилы, вырываться из беспредела и вырывать положенное, выбрали своей четвертой родиной более понятный Запад, отвернувшись от несекуляристского Израиля. Для них, в глаза не видавших Торы, знавших лишь понаслышке о Судном дне, употреблявших мацу с вареньем к чаю как галеты, не знавших Маркиша и споривших до хрипоты о Маркесе, Израиль представлялся одной огромной синагогой.

Была еще одна колоритная группа переселенцев, являвшая собой «новую общность» в разрезе – бородка уважаемого профессора математики оттеняла в ней волосатую грудь домушника с витиеватой надписью «Люби Родину – твою мать». В Штаты их вот уже полгода как перестали автоматически впускать просто потому, что у них на руках были израильские визы. Австралия и Канада решали въездные вопросы в духе своей бывшей метрополии с вечно полусонной палатой лордов, а на землю обетованную никто из этих исходников, понятно, и сам не хотел.

Они хотели быть евреями, но только временно, на период стояния в очередях в ОВИР и голландское посольство, а затем венское представительство ХИАСа, чей уютный особнячок напротив старинной кирхи напоминал последние два года караван- сарай. И все! После этого, уже на пути в Италию, русские евреи (а, может быть, еврейские русские?), готовясь к интервью в консулатах заокеанских вест-индий, начинали судорожно придумывать свои вторые жизни. Ужасные погромы, сравнимые лишь со знаменитой резней гугенотов, тюрьмы, кто какие помнил по газетам, от Владимирского централа до матросской тишины и печально известной Бутырки. Наиболее изобретательные задалбливали в головы дочерей истории об изнасиловании тех местными партийными организациями в полном составе, включая заезжих инструкторов ЦК.

Изредка попадались и другие. Маленькая, горбатая, удивительно бодрая старушка познакомилась с Фирой в венском пансионе, который держала слинявшая из Будапешта венгерка. Старушка сразу же после войны прокатилась из Молдавии в Биробиджан за государственный счет. Там она валила деревья, пилила их, таскала бревна, в общем, строила свою третью Родину, Еврейскую автономную область, на изумление немногочисленных коренных народностей. Там и родилась у нее дочь, ночью. Прямо на полу барака. Охранники («Здоровые такие быки») еще веселились, требуя рожать в их присутствии. Пуповину она сама перекусила зубами и перевязала куском припрятанной заранее чистой тряпицы. На просьбу дать немного теплой воды обмыть ребенка, получила ушат ледяной, успев на мгновение раньше телом своим закрыть дочь. Старушка рассказывала это Фире бесстрастно, только с каким-то мучительным недоумением, до сих пор не осознавая, как случилась, что она пережила все ужасы плена не под немцами, а под своими.

8

То профсоюзное собрание в больнице, мокрое от слез шинельное одеяло и пузотер в окровавленном халате рассекли Фирину жизнь надвое. Не читавшая никогда специальную юридическую литературу, она теперь бессознательно жила в отношении государства – своего нематериального мучителя - по собственному закону презумпции виновности. Ей постоянно казалось, что это она виновата в очередях за мукой в ЖЭКах, в серых мятых лицах плохо одетых горожан, койках в коридорах их больницы, жидком больничном супе. И до тошноты ненавидела себя саму, такую пассивную, несоциальную, политически вялую. Много лет спустя она прочитала строки одного маститого современника-русофила, решившего перед смертью проветрить свои подштанники: «Русским людям приходится куда легче, чем евреям. Они живут в природе и истории, а евреи только в социальной действительности. Вот почему им так безнадежно худо». И поразилась точно подмеченной причине своих страданий.

В семьдесят четвертом году на пути из чувашских лагерей в Москву за оформлением выездных документов ее в последний раз посетил одноклассник, Венька Гольбах. Они сидели в маленькой шестиметровой кухне, и в Венькину спину дышал носиком заварной чайник.

- Там политических не было, потому что нет такой статьи, вообще нет такого кодекса, есть только Уголовный. Но мы голодовкой добились, чтобы нас в отдельный барак поместили.

Фира доставала из холодильника докторскую колбасу и огурцы, баночную селедку, потом, поколебавшись, вытащила из-под буфета банку смородиновой настойки – другого спиртного в доме не было. Сцедила через марлю в графинчик, поставила рюмки.

- Смотри, Фира, - Венька прервался, встал к окну и показал рукой вниз.

 У подъезда стояли двое в модных прорезиненных плащах и надвинутых на уши шляпах.

- Это кто, Вень?

- Вертухаи. В лагере тоже были. Мы их от охранников отличали. Те – ребята служивые, мальчишки-призывники. Они с нами сигаретами делились, а один тайком «Новый мир» таскал. Мы тогда и узнали, как Твардовский за Солженицына полетел, и журнал после этого кончился. При Симонове. А вертухаи страшные были, потому что их никто не призывал, они сами ими стали.

Ты представляешь чувашскую степь летом – пыль, жара, ни кусточка. А мы решили около барака цветник засадить да и подкормиться немного. Овощей нам не давали, ну а морковка, она как ромашка, пока не цветет. Семена буквально по одному кто в подкладке после свидания приносил, кто из письма вытряхивал. К счастью, разгильдяйства много было, не все проверялось. И вот когда все расцвело, у паханов из соседних бараков зенки выкатились. Но недолго мы радовались. По вертухайскому доносу прикатил полковник из областного управления: «Что, как, едреныть, кто позволил? Санаторий, сучьи потроха, захотели?! Убрать в м***у!» Никто и не пошевелился. У полковника аж брыли подпрыгнули. «Взвод сюда», - орет. Пригнали взвод. «Значит так, ребятки, - всю эту блевотину смести».

Чайник давно уже вскипел, и крышечка на нем нервно подергивалась.

- И ты знаешь, Фира, пацаны стоят, в землю уставясь, только уши из-под пилоток алеют. Взвод тот потом под дисциплинарку пошел. Вот тут вертухаи и понадобились. А нам было приказано стоять и смотреть вперед. Тех, которые глаза отводили, в карцер, бегом. А вертухаи сапогами, сапогами, каждый цветок…

Малиновая настойка прошла не хуже «Столичной», и огурцы с селедкой были в самый раз. Да и потом, после лагерей – все расстегаи и марципаны.

- Не знаю я Веня, вроде бы ко мне лично никто плохо и не относится. И потом, ты знаешь, не мне одной тяжело. Тут старушка одна во дворе уже который год молодых мужчин останавливает и в глаза им смотрит, ничего не говорит, смотрит с минуту и отпускает. Мы думали она «того», а оказалось, что сын у нее погиб на фронте, и она все его ищет, а в похоронке, говорит, опечатка.

- Да как ты, дура, не понимаешь, что режиму нужны козлы отпущения, что мы для них – пятая колонна, пока они там, на Голанах, воюют. Ты хоть о дочери подумай. Она школу кончает, а ей уже сюда нельзя, туда не берут, там норма, здесь квота.

- Дочери самой решать, Веня. А мне уже пятьдесят…

Веня уехал утром, до прихода дочери, гостившей в эти выходные у отца. Через два дня в больнице у Фиры появился прилично одетый молодой человек и в присутствии начальника отделения внушал ей, что в условиях непрекращающейся империалистической агрессии политическая мягкотелость может только сыграть врагам на руку. И еще заметила Фира, что ее телефон после соединения с абонентом стал странно щелкать, и голос на другом конце провода звучал отдаленней. Она все понимала, но звонила на подстанцию и требовала принять меры. Там тоже все понимали и говорили, что это временные помехи в связи прокладкой нового кабеля. И все оставалось по-старому. Правда, в семьдесят шестом щелканье как-то само собой прекратилось.