Знаешь, Карина, я сразу решил, что напишу. И конечно же – что-нибудь про крокодила. Мне про крокодила проще, привычней. Я в общем сам (как и тот самый автор) – крокодил, а писать про себя получается надёжней и ярче. Но уже на четвертом твоём письме Серёже я понял, что про крокодила не получится. И как ни старался я придумать его, отыскать, вырастить, – не получалось. Я рыскал, трогал эти страницы, вчитывался в даты: вот ты пишешь каждый день, захлебываешься, не можешь остановиться, а вот перерыв почти на месяц. Что тебя останавливало? Работа? Париж? Твой маленький Саша? Или то же, что заставляло писать без продыху, – слёзы? В слезах ты пытаешься сказать всё и сразу, но потом воздух кончается и нужно прорыдаться. 

Я плакал вместе с тобой. Позавчера я вышел к ужину с красными глазами: ты заболел? – Да что-то на солнце перележал. Нет ли капель? Я и сейчас плачу. Но зачем без слёз писать сквозь двадцать лет? И к чему без слёз читать эти письма?

Я читал эти записки, которые ты слала в те дни, когда не было ни черта, даже юности, отсюда – из времени, когда есть уже всё и на миг кажется, что наконец можно позволить и ту непережитую молодость. И начинал писать свои письма. Как и ты – туда. 

Так же. Себе. 

Я вспоминал себя – в чем-то вечно грязном и бесцветном. Если свитер, то с катышками. Если брюки, то с вытертой жопой. В кармане тот же черный житан, а в наушниках "Белый альбом". Так я впервые увидел Ленинград – засаленно-разбитым, похожим на одного из князей Волконских, служившего после 1917-го приемщиком стеклотары где-то на Литейном. Это был март 90-го или даже 89-го, я приехал на провонявшем соляркой икарусе из Нарвы, где мы с мамой грустили в каком-то сопливом средьмашевском пансионате. Автобус остановился отчего-то у центрального загса и весь день, не замечая лютый еще холод, я не открывал, но по-мортоновски припоминал мой Ленинград: Зимний, Невский, Академию Художеств, Фонтанный дом, ту самую улицу зодчего Росси – 22х22. С тех пор я тоже так и не смог назвать Москву красивой. 

Я читал сейчас о вас, о людях, которые были с вами тогда – о Брашинском, о Тарханове, о Любе Аркус, о вашем Петербурге и грустил, что мне нет места в этой книге. Ради этого я бы даже готов был прожить ту жизнь. Поэтому всё, что ты прочла о себе от тех, чьей поддержки ждала – пустое и жалкое. Конечно нет ничего обидней растоптанного дара – ты подарила им жизнь, а они... Но нет и ничего бесполезней этих попыток растоптать. Подаренная жизнь останется, а непринявшие этот подарок уйдут. Исчезнут. Не попадут в эту настоящую вечную жизнь. 

Но у твоего Серёжи эта настоящая жизнь была. И есть. 

Благодаря тебе. 

Я прочел эти 100 писем, прожил за два дня и этот 2013 год, и те 90-е и понял, что так и не смог отстраниться от всех вас. Вы (как и для всех критиков твоих) уже никогда не станете для меня героями, но останетесь слегка брезгливыми соседями, открывающими мне пьяному дверь в парадной на Петровском, когда стужа наглухо запирала замок. Будет ли книга интересна совсем чужим? 

– Знаешь, пока тебя не было, я прочла 50 страниц. Не могла остановиться, – сказала мне моя подруга, у которой я гощу сейчас в Италии. Вот она твоя книга на столе, ждет её. А она ждёт книгу. 

Когда много лет назад Долецкая предложила мне место в Vogue, я несколько дней сидел за тем казавшимся мне тогда неприлично роскошным столом и читал всё, что было напечатано до меня. Мне казалось, что всё, на самом деле – только тебя. "Как же она, сука, круто пишет, – подумал я тогда. – Совсем не по-женски. Вряд ли я так смогу". Сегодня, когда я закрыл твою "Девчонку", прочитав все благодарности, я понял, что никогда не читал ничего более женского. Вот ты аккуратно подбираешь слова, как настоящая отличница с площади Мужества, а вот разбрасываешь их походя, ворохом как грустная растрепа. Может, именно эта первозданная какая-то маринавладиевская женственность так бесит сейчас этих полукрасивых заседательниц, которые набросились: так не пишут, давай-давай, напиши еще про Climat в крематории, пошлость. 

Я до сих пор удивляюсь, когда вижу, что умные тонкие люди не понимают, что нет ничего пошлее, чем находить пошлость в искусстве. Придумывать его – искусства – законы. 

Да идите вы нах.й со своими законами. 

Зимой, Карина, Николаевич позвал меня на обед и предложил написать книгу. Он предлагал мне это уже пару раз, но тут был настойчив: я буду слать тебе письма, следить, контролировать. Только пиши. 

– Ты будешь вторым. Первая книга у меня уже есть.

– Кто написал?

– Не скажу, но – поверь – это что-то невероятное. 

Я тогда не поверил. И вот теперь сижу под сосной и плачу: "Как же ты, сука, круто пишешь. Я так не смогу".

Перепост