По дороге домой я заметил заголовок: «Собаки съели хозяина».  Лет двадцать тому назад, подобная новость была бы украшением страницы происшествий в средней желтизны бульварной газете.  Сегодня она воспринимается как исповедь поколения.

 

 

В Лондон я ездил на заработки.  Мое присутствие на фотосессии, целью которой было создание рекламной кампании для одного знакомого предпринимателя, показалось ему полезным.  В студии присутствовал дизайнер, создавший вечернее платье снимавшейся в рекламе манекенщицы, итальянец родом из Пезаро, еще совсем юноша, и, когда съемка закончилась, фотограф принялся фотографировать его для собственного удовольствия.  Вынужден признать, что как женщина итальянец был значительно привлекательней манекенщицы, но не в этом суть.

 

Суть в том, что фотограф, возможно, шутки ради, требовал от него мужественности.  Он просил его угрожающе рычать, грозить пальцем, изображать героев «Крестного отца» и «Лица со шрамом».  И, несмотря на то, что юноша пришел на сессию в черных ботфортах и мохнатой крылатке на голое тело, а на шее у него было вытатуировано имя «Оливер», он с нескрываемым наслаждением это делал.  Помните, как у Чехова в «Ионыче»: «Умри, несчастная!»  

 

«Пошлость есть совершенная удовлетворенность, довольство и даже веселье от плоскости небытия, окончательное выбрасывание на поверхность, – писал Бердяев. – Пошлость и есть этот мир, окончательно забывший об ином мире и почувствовавший довольство.  Пошлость – потеря всякой оригинальности, определяемость жизни исключительно извне».  Увы, такая оценка устарела.  Когда Бердяев писал эти строки, театр современности еще пребывал в томящем ожидании абсурда и не расклеивал громогласные плакаты «Годо» по всему городу, как марктвеновские жулики Герцог и Дофин.  Собаки еще не съели хозяина.

 

В Х

IX

веке, а по инерции и до середины двадцатого, пошлость питалась нравоучительностью.  У людей имелись нравы, и, когда некоторые из них, не будучи талантливыми учителями, учили своих современников жить,  получалась пошлость.  Бездарное навязывание этических догматов, беспардонное всучивание тенденциозных толкований – например, Священного Писания, – и вселенский конформизм свойственных эпохе ценностных систем составляли ту «плоскость небытия», ту «поверхность», над которой  индивидуальная личность – например, сам Бердяев, – могла обособиться и возвыситься.

 

В

XXI

веке пошлость питается не нравоучительностью, а, наоборот, безнравственностью – этической сумятицей, моральной неразберихой, экзистенциальной нелепостью.  Сто лет тому назад индивидуалист с омерзением закатывал глаза, услышав в очередной раз, что «Бога забыли» и, словно в припадке клаустрофобии, чувствовал подступающую тошноту от таких предостережений, как «женитьба – шаг серьезный» или «так не разговаривают со старшими».  «Жизнь сложна!» в сердцах отвечал он пошлости. Сегодня точным эквивалентом таких коллективных мыслей, причем выраженных со всей категоричностью, на которую способно общество, ставшее за истекшее столетие технологически непобедимым, являются высказывание «все относительно» и напутствия вроде «живем в свободной стране» или «это твое право».  Если со времен шекспировского Полония пошляки от Киева до Эдинбурга читали людям мораль, со времен эйнштейновской Хиросимы они с таким же остервенением читают нам аморальность. «Жизнь сложна!» с однообразием громкоговорителей в Парке культуры и отдыха им. Горького восклицают они.

 

 

Современность, однако, удивляет летописца не столько монохромом новой пошлости – летописец знает, что пошлость всегда бесцветна, – сколько беспрестанными вкраплениями блеклых анахронизмов.  С августа по конец сентября в одной только Франции выйдет 654 новых романа, всего на 10 процентов меньше чем в прошлом году, когда за тот же период было опубликовано 710.  А сколько новых романов выйдет этой осенью в Германии, в Англии, в Италии!  Спрашивается, зачем все это?  О чем?  Ведь роман – это книга о любви.  «У Оливера новый роман».  А тут и дураку ясно, что никакого романа у Оливера нет и быть не может, потому что юноша, подводящий сурьмой глаза и надевающий мохнатую крылатку на голое тело в мечте о некоем Оливере не может, не должен, не имеет литературного права рычать как Аль Пачино.  А

этот

рычит, рычит как миленький.

 

Литературное право – поважнее «прав человека», еще одного понятия из той серии принудительных фикций, наряду с теорией относительности и законом безбожия, которыми пичкают наше поколение.  Неслучайно в английском языке за истекшее столетие выдвинулся неологизм «

fiction

» в значении «литература».  Писатели

XIX

века, а по инерции их потомки вплоть до середины двадцатого, мечтали писать, а иногда и писали, чистую правду.  Эта правда и называлась литературой.  В ХХ

I

веке у писателей даже не хватает вкуса, чтобы скрыть, что они пишут измышления, выдумки, враки.  Вот и представьте себе разговор на Франкфуртской книжной ярмарке. – Вы что пишете, коллега? – Я пишу нонфикшн. А вы? – А я фикшн. Рассказы, то да се.  Чехов моя фамилия.  Может, слышали?

 

И в самом деле, разве можно создать личность на бумаге, если таковой не существует в действительности?  Разве можно любить Оливера как девушка и при этом по первому требованию фотографа рычать как Аль Пачино? Разве можно хозяевам есть собак, а собакам – хозяев?  Причем заметьте, я даже не говорю о юридическом или моральном праве.  Я говорю о правдоподобии, о праве сугубо литературном, так как всего лишь пару поколений назад ни одному писателю на свете не пришла бы в голову мысль сделать героя своего романа одновременно нормальным мужчиной и половым извращенцем, принцем и нищим, христианином и мусульманином, негром и китайцем, вором и честным человеком – как ни одному композитору на свете не пришло бы в голову написать концерт для пылесоса с оркестром.  Герои Чехова сложны, но они не атональны. Шостакович не писал «сумбур вместо музыки».

 

 

«Я уважаю людей, неверных в браке, – всемирно известная актриса по имени Гвинет Пэлтроу сказала на пресс-конференции, посвященной открытию ее фильма «Зараза» на Венецианском кинофестивале, – более того, я ими восхищаюсь.  Ведь согласитесь, люди несовершенны. Мы – человеческие существа, и иногда ты делаешь выбор, за который тебя могут осудить.  Чем дольше я живу на свете, тем больше я учусь никого не осуждать».  Как говорил в таких случаях художник Галанин, и я привожу его слова в варианте, адаптированном для семейного чтения: «Боже, как же все-таки хочется, чтоб кто-нибудь ее поскорей изнасиловал!»

 

Впрочем, подобно определению пошлости Бердяева устарело и проклятие Галанина.  Вполне возможно, что, как и всемирно известная актриса по имени Гвинет Пэлтроу, юноша в мохнатой крылатке на голое тело, – кстати, юноша достаточно милый и воспитанный, совсем неглупый и далеко не бесталанный, – посчитал бы за удовольствие быть изнасилованным средь бела дня на Трафальгарской площади.  А почему бы и нет?  Разве он виноват, что родился в сумраке относительности?  Разве вытатуированный у него на шее синими чернилами Оливер стал бы читать ему мораль?

 

«А почему бы и нет?»  Между законом пошлости и законом подлости – всего лишь тень адмирала Нельсона и немного риторики.

Фотографии Гусова