Максим Д. Шраер /

Геннадий Кацов: Мне не интересно стареть

13 февраля 2016 года исполняется 60 лет Геннадию Кацову — русско-американскому поэту, прозаику, журналисту и телеведущему. Он родился в 1956 году в Евпатории, вырос в Херсоне, в 1983 году переехал в Москву, а в 1989-м эмигрировал и с тех пор живет в Нью-Йорке. Из-под его пера вышло семь книг стихов и прозы. Кацов — не только яркая творческая личность, но и талантливый культуртрегер — не в устаревшем, бердяевском смысле этого слова, а в смысле самом положительном — просветитель, издатель, пропагандист творчества не только своего, но и своих соратников по поэтическому цеху, барометрический свидетель культуры. В преддверии юбилея с Геннадием Кацовым беседовал профессор Бостонского колледжа, писатель Максим Д. Шраер

Фото предоставлено автором
Фото предоставлено автором
+T -
Поделиться:

СГена, мы знаем друг друга много лет, встречаемся редко, поскольку живем в разных городах, но вот общаемся часто — в соцсетях, по телефону. Я тебя прежде всего поздравляю с прекрасным юбилеем. Какие у тебя ощущения в связи с переходом в возрастную категорию русско-американских везунчиков, разменявших седьмой десяток?

Максим, спасибо, пока не наблюдаю никаких «драматических изменений», как сказали бы в Америке. Так получилось по жизни, что я наблюдаю за собой ежедневно. Благодаря этому постоянно отмечаю следующую особенность: мне не интересно стареть. Могу, исходя из собственного опыта, сказать, что сами по себе числительные никакой форы не дают, и никаких открытий, никаких прозрений не происходит только потому, что ты становишься старше. Но все-таки в последнее время возраст стал замечать. Я работаю в шестиэтажном офисном здании последние 16 лет. Здание заполнено представительствами различных служб, бизнесов, частных предприятий. От СМИ до компаний, занимающихся продажей гаджетов, сумок, одежды и обуви. В последнее время, встречаясь в лифте, в столовой, в коридорах с соседями по зданию, я стал замечать, что все больше людей — в возрасте до тридцати. А то и младше. Причем количество их неумолимо растет. Раньше они мне как-то на глаза не попадались, а теперь — сплошь и рядом. Особенно в последний год. Оказывается, они были здесь всегда.

Это реальность, без брюзжания и, поверь, негатива. Возрастное. То есть в не столь отдаленном будущем выйдешь из дома на улицу, а вокруг все в основном гораздо моложе тебя. Есть замечательная позиция, созвучная моим ощущениям: «Все, что с тобой происходит, не твое дело». Сэмюэл Беккет, похоже, был прав. По крайней мере, я ему верю.

СЯ обдумывал предстоявший разговор, перечитывал твои книги в разгар недавнего рекордного бурана, сковавшего Нью-Йорк и Нью-Джерси. Хайвеи утонули в снегах, и мне хотелось обратиться к твоим истокам, к Крыму, Новороссии и Черному морю, а потом уже к Москве поздних 1980-х и Нью-Йорку 1990-х и 2000-х. Вспомним дорогие нам стихи: «У нас в гимназии делили Крым/ На эллинский и дикий. Все приморье/ От Евпатории и до дикой Керчи/ Звалось Элладой. Если же случалось,/ Перевалив за горную преграду,/ Спуститься в степь,/ То называлось это —/ “Поехать в Скифию”…» (1942). Так уроженец Крыма Илья Сельвинский — в тяжелейший период войны и насилия над культурой — вспоминал свою дореволюционную юность. Каким Геннадий Кацов помнит свое черноморское детство?

Чем-то похожим на детство из набоковских «Других берегов». Райское место, потерянный Рай. Сегодня в моих воспоминаниях, кроме солнца, черноморского пляжа, евпаторийской набережной с курзалом, главное — то, что все родные там еще живы. Мы, дети (моя младшая сестра, двоюродные сестры) в окружении взрослых, в ауре их ежесекундной заботы о нас. Бабушка в вечных хлопотах по хозяйству; дедушка с его библиотекой книг на иврите и перепиской со всем, казалось, миром; мама, папа, тетя, дядя — молодые, загорелые, всегда веселые. В известном смысле мы не только все вышли из детства, но мы из него никогда не уходим, не хотим его покидать, хотя бы в мечтах.

Другое дело, что и детство давно уже некий мираж, оазис, в котором больше не утолишь жажду, и сам Крым сегодня другой. Место моих самых прекрасных воспоминаний стало местом раздора, поводом для вражды, ненависти, санкций. Тоска от этого невероятная. Можно долго на эту тему говорить, но лучше приведу несколько строф из одного из стихотворений 2014 года, посвященных Крыму. Оно называется «О разлуке» и вошло в мою подборку в альманахе «НАШКРЫМ» (2014 год, из-во KRiK, США), где 120 поэтов из 10 стран мира выступили под одной обложкой с названием, служащим антитезой по отношению к популярной в России идеологеме:

<…> Скорей всего, не вспомнит на бегу
Волна и вместе с нею берег пенный
Ни мальчика, который в курагу
Влюблялся, словно жертва Мельпомены,

Ни юношу в далеком Судаке,
Плывущего серебряной дорожкой
Под мраморной и вечно вдалеке
Разбросанной по верху мелкой крошкой.

Ни пары, что снимала в гараже
Под Ялтой ровно три квадратных метра –
И это было раем, и уже
Изгнанием их, судя по приметам.

Теперь иначе. Даже имена:
«Игла» — ПЗРК, и комплекс «Тополь»,
«Шмель» — огнемет, и «Хризантемы» на
Всех трассах, что ведут на Севастополь <...>.

СГена, ты первые двадцать с лишним лет прожил в местах, из которых вышло множество прекрасных поэтов и прозаиков, особенно из поколения родившихся на рубеже ХХ века. Ты был помазан на то, чтобы попасть в Москву черноморским поэтом, как некогда в Москву попали Багрицкий, Тарловский, Кирсанов и другие. Если воспринимать понятие «юго-запада» или же южно-черноморской школы не только в координатах времени, но и в координатах пространства, ощущал ли ты — ощущаешь ли — в своих литературных амбициях, привычках и предпочтениях родство с этой сочной, красочной, живописательной, раблезианской традицией?

Я бы расширил тему, поскольку есть южнорусская школа, получившая такое название с легкой руки Валентина Катаева, куда входят «гении Причерноморья» Бабель, Багрицкий, Ильф и Петров, Катаев, Паустовский, Светлов, Славин, Олеша и некоторые другие. Объединяющее понятие здесь Одесса, временные рамки растянуты и выходят далеко за пределы 1920–30-х годов. Крым же и Херсон — это, скорее, футуристы, эгофутуристы и, безусловно, будетляне. В Херсонской губернии родился Алексей Крученых, а в самом городе Херсоне умер Василиск Гнедов. В мае 1912 года в Херсоне на средства автора с рисунками Владимира Бурлюка (одного из двух братьев Давида Бурлюка) была издана брошюра «Учитель и ученик», в которой Хлебников рассказал о найденных им «законах времени» и предсказал февральскую и октябрьскую революции. Родись в этих местах еще и Маяковский, то Херсон можно было бы смело назвать колыбелью русского футуризма. И переименовать в Дыр, или Бул, или Щыл. Но история, как известно, не знает сослагательного наклонения.

Херсон — это еще и композитор Самуил Майкапар, с его фортепианными пьесами для детей и юношества, которые помню по музыкальной школе, а Евпатория — это место, где родился музыкант и композитор Сергей Курехин, с которым я выступал в 1980-х, близкий мне по духу человек. Условно говоря, вот так, между херсонским «классическим» Майкапаром и евпаторийским «джаз-импровизатором» Курехиным мне до переезда в Москву и приходилось разрываться. Любопытная параллель: в 1996 году в манхэттенском кафе Anyway, совладельцем которого я был тогда, прошел первый фестиваль памяти Курехина.

Так что раблезианская, в то же время и барóчная южноукраинская традиция пересекалась во мне с футуристическими звукописью и заумью, которыми увлекался в 1980-х. Если к этому добавить потрясение от обэриутов, то смесь была взрывоопасной. Однако вовремя подоспела перестройка с открытыми поэтическими площадками, с вечерами при забитых залах, где метаметафористы-метареалисты выступали вместе с концептуалистами, и мои поэтические пристрастия нашли в те годы не только выход, но и слушателя-читателя.

СЧто читал — и чего еще не читал — Геннадий Кацов в студенческие, поздние 1970-е? На какую поэзию ты ориентировался, когда только начинал сам сочинять и петь своим голосом?

В студенческие годы меня увлекала тема непостоянства времени и пространства; соразмерности окружающего масштаба с масштабом человека; и человека, погруженного в стесняющие его координаты социума, — в кафкианских «Превращении» и «Процессе», платоновском «Чевенгуре», «Котловане» и «Епифанских шлюзах», чеховской «Степи», набоковском «Приглашении на казнь» и «Даре», в «Гаргантюа и Пантагрюэле», в «Дон Кихоте». На мой вкус, взаимоотношение повествования, его персонажей и их перемещений, с пространством и временем — самое увлекательное, что есть в литературе: в «Божественной комедии», «Идиоте» и «Братьях Карамазовых», «Мертвых душах», в прустовской эпопее «В поисках утраченного времени», маркесовском «Сто лет одиночества», картасаровской «Игре в классики», рассказах Борхеса, булгаковском «Мастере и Маргарите», хармсовской «Елизавете Бам», «Столбцах» Заболоцкого, «Элегии» Введенского, «Урании» Бродского, уитменовских «Листьях травы», «Улиссе» Джойса; в «Стульях» и «Носорогах» Ионеско, в одном из краеугольных камней современной русской поэзии — книге Мандельштама Tristia. По-моему, здесь можно поставить многоточие...

СТы оказался в Москве в 1983 году. Это был мрачный период, interregnum, и совсем не прекрасное время в истории поздней советской культуры. Тем не менее молодые сочинители продолжали рваться в столицу. Расскажи о культурном шоке, испытанном тобой в Москве? Как ты входил в литературную среду тех лет?

Входил, как это часто бывает у тех, кто приезжает завоевывать столицу, по-д’артаньяновски — методом тыка. То есть посещал какие-то скучные творческие вечера в ЦДЛ, в разных ДК; осваивал поэтические студии вроде «Зеленой лампы» Кирилла Ковальджи при журнале «Юность». И обильно общался с какими-то странными персонажами из Литинститута и рядовыми гениями, которых в московской андерграундной среде было пруд пруди. Я ведь больше и лучше знал Питер. Друг моего детства, музыковед и переводчик Александр Кан во время моих частых посещений северной столицы знакомил меня с кругом музыкантов-художников-литераторов, в который входили Сергей Курехин, Тимур Новиков, Аркадий Драгомощенко, Митя Волчек.

А уже благодаря этим знакомствам, то есть «связям», я встретил в Москве музыканта Сергея Летова. С ним мы начали выступать на выставках нонконформистов «20» и «21» на Малой Грузинской (я читал свои тексты, Летов и позже тубист Аркадий Кириченко играли при этом «фри-джаз» — затем к этим выступлениям подключились еще несколько поэтов и валторнист Аркадий Шилклопер). В то же время познакомился с Татьяной Диденко, в те годы — редактором музыкального неофициального журнала по современной музыке «Квадрат», которая свела меня с концептуалистами Константином Монастырским, Ильей Кабаковым, Дмитрием Александровичем Приговым, Львом Рубинштейном, группой художников и перформансистов «Детский сад» (Ройтер — Виноградов — Филатов), с авторитетным по части рок-музыки уже в те годы Артемом Троицким.

Это все до января 1984 года, когда в «Литучебе» вышла поэма «Новогодние строчки» Алексея Парщикова с предисловием Константина Кедрова, подарившего тройке поэтов Жданов — Еременко — Парщиков звание метаметафористов (Михаил Эпштейн назвал их попроще: метареалисты). Я прочитал предисловие, затем поэму и понял, что Парщиков — тот человек, который мне нужен в Москве позарез.

Мне повезло: в «Литучебе» работала Маргарита Михайловна Монахова, которой я посылал свои поэтические экзерсисы еще из Херсона. Кстати, Монахова познакомила меня со своим коллегой по журналу, поэтом и переводчиком с польского Вадимом Перельмутером. В моей московской телефонной книжке начала — середины восьмидесятых (алая пластиковая суперобложка с надписью на зависть всем провинциалам: «Спутник москвича») они стоят рядом. Страничка на букву «П» начинается в следующем порядке:

Парщиков Алеша, Оля ...

Перельмутер Вад. Григ. ...

Прачечная...

Почта...

Пригов Дмитр. ... — (не только с телефоном, но и с адресом).

Монахова не знала, как найти Парщикова, но у кого-то из ее знакомых оказался телефон Ивана Жданова. Я уже был заинтригован тем, что и как пишет Парщиков, но с поэзией Жданова знаком не был. Понятно, это не могло меня остановить. Я позвонил Ване, мы договорились о встрече. Встретились в кафе, недалеко от ЦДЛ. Ваня Жданов был немногословен. Сухой, высокий, шукшинский типаж крестьянского парня, он казался мне подросшим перевертышем чеховского Ваньки Жукова: «милый дедушка» услыхал Ванькину просьбу и все-таки перевез его. Правда, не из Москвы в деревню, а наоборот, из села в Алтайском крае в столицу, чтобы внучек, повзрослев, принял там нелегкую судьбу поэта.

В то время я бессистемно увлекался мифами и эпосом, восточными религиями и западной философией, этнографией, шаманизмом и космологией — в лице трудно доставаемых, всегда в ксерокопиях, Бахтина и Якобсона, Даниила Андреева и Льва Гумилева, Фрэзера и Элиаде, Фуко и Кастанеды, Аполлинера с сюрреалистами, обэриутами, теориями Циолковского и воскрешения предков Федорова. Мешанина была душераздирающая. С точки зрения психоанализа, вероятно, клиническая. Короче, тем для разговора у нас с Ждановым было немало. Я прочитал ему какие-то свои тексты. Ваня в ответ пообещал подарить свою книжку, для чего нам необходимо было покинуть кофейню и зайти к нему домой.

Жил он на съемной квартире где-то неподалеку. На выходе из кофейни мы столкнулись с Парщиковым. Ваня нас познакомил, я восхитился щедростью судьбы (и Жданов, и Парщиков в один день). Наша встреча произошла 21 марта 1984 года. Я это знаю точно, поскольку на первой страничке сборника «Портрет», мелким ждановским бисером, голубой шариковой пастой стоит Ванин автограф с датой. С этого дня началась наша дружба с Алешей Парщиковым, который познакомил меня с немалым количеством московских литераторов и художников. Это был насыщенный общением, выступлениями, посиделками со стихами и прозой, шумом и яростью период — до клуба «Поэзия», который открылся 12 октября 1986 года в ДК «Дукат».

СПоговорим о клубе «Поэзия». Ты был одним из «зачинателей этого дела» (как однажды сказал мне Леонид Леонов о Союзе писателей). Какой тебе — тридцать лет спустя — представляется эстетика поэтов твоего поколения, так или иначе связавших свою судьбу с клубом «Поэзия» — этим эпицентром московской культурной жизни средних и поздних 80-х? Я сейчас говорю не о поэтике общественного поведения, не о фронде (или попытках фронды), а именно об эстетике стиха.

Фронды никакой не было. Видимо, время оказалось такое, когда уже можно было, с одной стороны, не особо бояться карательных органов, а с другой, почти не напрягаясь, получить классическое «блюдечко с голубой каемочкой». Прежде всего, клуб «Поэзия» стал средоточием андерграундного и маргинального из всего, что было в перестроечной Москве. В него вошли не только поэты, но художники и барды. Тогда, в 1986 году, это был первый клуб, который дал возможность выйти на концертные площадки города ранее подпольному авангарду. Позже художники, вроде группы «Мухоморы», покинули клуб «Поэзия», организовав свой клуб «Авангард» и частично перейдя в объединение московских художников «Эрмитаж»; барды создали Театр авторской песни, но все они поддерживали самые дружеские отношения с alma mater — с клубом «Поэзия». До открытия клуба я периодически уже выступал в ДК, НИИ, в домашних салонах. В таких поэтических чтениях принимали участие обычно от двух-трех до пяти-семи поэтов — и нередко группа «Три О» (Летов, Шилклопер, Кириченко). Но открывшийся в октябре 1986 года клуб «Поэзия» ни в коем случае не представлял собой союз литераторов, связанных общностью идей, некими творческими задачами, по типу «парижской ноты», пражского «Скита поэтов». Деятельностью клуба заправляли представители трех эстетик: концептуалисты во главе с Приговым и Рубинштейном; «полистилисты», по определению Нины Искренко, ранее группировавшиеся по четвергам в редакции журнала «Юность» вокруг Кирилла Ковальджи, и литераторы группы «Эпсилон-Салон», одновременно и авторы одноименного подпольного журнала. В энциклопедическом фолианте «Самиздат века» (1997) это объединение представлено всего четырьмя фамилиями — Николай Байтов, Александр Бараш, Геннадий Кацов, Игорь Левшин. Хотя список можно сразу расширить Михаилом Барашом, Олегом Дарком, Андреем Туркиным, Юликом Гуголевым, Михаилом Сухотиным.

Сложно говорить об «эстетике» поколения. В клубе были и представители «Московского времени» Сергей Гандлевский и Александр Сопровский, а также Татьяна Щербина и Витя Коркия, Женя Бунимович и Володя Эфроимсон, Юрий Арабов и Тимур Кибиров, Григорий Дашевский и Владимир Строчков, Михаил Айзенберг и Володя Вишневский, Марина Кудимова и Володя Тучков, Виктор Ерофеев и Александр Кабаков... Всех перечислить здесь невозможно. Это было странное и краткосрочное время.

СДа, Гена, очень интересно. Мы с родителями эмигрировали в начале июня 87-го, после почти девяти лет отказа. У вас в клубе «Поэзия» как раз в эти самые месяцы все разгоралось. Я хорошо помню московскую полуофициальную литературную жизнь 1985–1987 годов. Признаюсь, что именно тогда я сам, юноша из семьи попавшего в отказ и в черные списки писателя, штурмовал советские издания. Штурмовал, понимая, что обречен на провал, но все-таки не в силах устоять. Помню и первые, всеми замеченные, публикации в «Юности» и других советских журналах — Аристова, Гандлевского, Еременко, Искренко и еще нескольких поэтов, в те годы связанных с клубом. Можно ли, трезво оценивая эти тексты и их место в советской истории и культуре, назвать их последней попыткой оттепели, малой формой того недоизвержения, которое происходило в советской поэзии в поздние 1950-е и ранние 1960-е?

Напрашивается аналогия с хрущевской оттепелью и выступлениями на стадионах Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Ахмадулиной. Но это на первый взгляд. Думаю, основное отличие в том, что поэты оттепели верили в то, что в СССР многое можно изменить. Что если попросить товарищей из ЦК убрать «Ленина с денег, так цена его высока», то все станет на свои места и можно будет с радостью годами, как в ступоре, вглядываться в «коммунизм с человеческим лицом». В последнем романе Василия Аксенова — книге о шестидесятниках «Таинственная страсть» — об этом откровенно и страстно написано. Они верили в силу слова и в советского человека, который несет это слово как знамя.

Но в 1980-х словам уже перестали доверять, слово содержало некую идеологическую порчу, прочитывалось в заведомо определенной коннотации. При этом возникало новое отношение к языковым штампам, с которыми можно было интересно работать. И было огромное недоверие к тому, что советского человека и всю систему можно сходу перестроить, а Запад за несколько лет обогнать в области автомобилестроения, как обещал Горбачев.

Шестидесятники могли еще верить в возможность изменений, в свое светлое будущее в рамках существующего соцстроя и в пропагандистскую силу, в хорошем смысле, убежденного в правоте своего синтаксиса русского языка. А поэты 1980-х вполне цинично могли предполагать, что и горбачевская перестройка — очередная болтовня, как оно и оказалось. И соцреализм настолько убил язык, что он, как коркой, оказался покрыт шаблонами и штампами, и искреннее высказывание уже было невозможно (только в рамках разве что приговской «Новой искренности», которая в те годы звучала ерничеством и пародией). Но возникли различные методы обработки текста и построения различных контекстуальных моделей, в которых навязчивые банальности получали новую жизнь. Авторов, которые вот так необычно могли менять конвенциональный русский стих на уровне семантики, было немало в клубе «Поэзия».

СБыло ли создание клуба последней в истории советской поэзии попыткой предложить поэтам условия компромисса?

Официоз доперестроечный тебя просто не замечал, если ты не «соответствовал». В годы перестройки вектор изменился и идти на компромисс с автором уже были готовы те или иные официальные структуры. Так, в 1987 году СП СССР предложил сразу 40 литераторам вступить в эту организацию, то есть стать оптом «советскими писателями». В том же плане и разрешение на создание клуба можно рассматривать как попытку держать ситуацию под контролем, и как выход на некий компромисс, мол, мы вам клуб, а вы ведите себя прилично и не пишите ахинею всякую.

Но эта схема перестала работать, поскольку в таких рамках можно держать только испугом и разного рода ограничениями. В то время появились кооперативы, которые начали издавать какие-то полуразрешенные сборники и занимались концертной деятельностью. А запугать уже не получалось. То есть если ты понимал, что тебя не посадят, не отобьют почки в милицейском участке за обнаруженные ксерокопии, то о каком услужливом компромиссе могла идти речь?

Я ведь типичный представитель «поколения дворников и сторожей». Охранял ТЭЦ-16 на Хорошевском шоссе, то есть после окончания института пошел на работу по графику «сутки через трое», чтобы заниматься любимым делом и не иметь никакого отношения к малооплачиваемому, бесперспективному советскому производству. В смене моей работали и Андрей Туркин, и Саша Бараш, и Аркадий Кириченко, и культуролог Михаил Дзюбенко. Ни на какие компромиссы подбить нас было невозможно. Так что если клуб и был какой-то такой «последней» попыткой директивного компромисса свыше, то обреченной на неудачу.

Гена, ты эмигрировал на взлете той позднесоветской волны, которая навсегда изменила историю евреев в России и бывшем СССР. Среди литераторов твоего московского окружения было немало евреев, но многие из них не уехали тогда, в поздние 1980-е — ранние 1990-е, а сделали иной выбор, остались в России. Как ни странно, вопрос выбора русского по культуре еврея-литератора в условиях одновременной свободы самовыражения и свободы эмиграции недостаточно озвучен в истории. Расскажи о том, как ты уезжал, как далось тебе — недавнему москвичу, литератору, русскому еврею — решение уехать?

Я полагаю, что вопрос этот касается не только 1980-х. Ведь эта тема почти тридцать лет спустя оказывается актуальной и в нынешней России. Стоит посмотреть список известных литераторов, которые в последние годы покинули страну. Кто-то тихо и без шума отбыл в Германию, Францию, Великобританию, а кто и с публичными заявлениями (мол, вернусь, но только после смены власти). Конечно, от твоего вопроса можно, напустив тумана, легко отбиться, вспомнив цветаевское «всякий поэт по существу эмигрант». Такое свойство поэта: он эмигрирует на бумагу, из своего времени, из своего каждодневного окружения. Он всегда чужой в любой обстановке.

Для меня такое объяснение — не последнее, поскольку в перестроечной Москве я почувствовал, что начал повторять сам себя. Я написал какое-то количество текстов, с которыми удачно выступал на самых разных литературных вечерах. И у меня появилось острое ощущение тавтологии, эстетического тупика.

Последние года два я осуществляю проект, который назвал «Лица современной литературы». Это серия диалогов в жанре интервью с писателями, критиками, философами, редакторами журналов. И в недавнем разговоре со мной Женя Бунимович отметил, что «...многие пришли в клуб “Поэзия” с самыми, может быть, знаменитыми впоследствии своими текстами». То есть впоследствии у ряда поэтов более значительного, чем было написано в 1980-х, не оказалось. У меня появилось тогда ощущение, что, условно говоря, успех текстов того периода — это путь к их тиражированию, путь в никуда. Как с этим бороться, я не знал, поэтому в эмиграции, возникшей в силу разных обстоятельств, видел для себя выход.

Решение уехать, безусловно, непростое. Но у меня уже был опыт эмиграции — внутренней, из Херсона в Москву. И должен сказать, что в условиях прописки, трудовых книжек, кондовых советских запретных законов, общего сопротивления всему, что противостоит статике, принятым правилам оседлости и учета, эмиграция в Америку в 1989 году была проще переезда в российскую столицу в 1983-м. Притом что мне никто уже не кричал в спину: «Убирайся вон!» — хотя в те годы моральный прессинг со стороны общества, которое просто так никого не привыкло на волю отпускать, все-таки ощущался.

А главная причина моего отъезда, пожалуй, была в охоте к перемене мест. В те годы и выехать из страны было непросто, и существовал страх, что все это завершится. Кредит доверия к партийным чиновникам был нулевым, а пришедшие им на смену номенклатурщики были с теми же лицами, с той же крепкой хваткой партаппаратчиков, со слегка измененной, но знакомой лексикой. Существовала опасность, что опять закроют границы и так на 1/6 части суши всю оставшуюся жизнь и останусь. Границы открылись — и я принял решение выйти в окружающее СССР пространство. И живу в нем, ничуть о принятом почти 27 лет назад решении не сожалея. Читать дальше >>

Читать дальше

Перейти ко второй странице