Шесть рассказов наших учеников о садах и всем, что может быть с ними связано.
У каждого уже намечается свой собственный голос, свое видение, свои повороты тем и сюжетов. Они разные. Их интересно читать.
Чтобы написать хороший рассказ, нужны всего лишь: талант, удача, упорный труд, внутренняя свобода, вдохновение, воображение и немного тайны. Необязательно все сразу. Мы выбрали рассказы, в которых видим признаки того, другого и третьего.
На этой неделе представляем вам работы Елены Посвятовской, Александры Хазиной и Павла Асеева.
Татьяна Толстая

 

Елена Посвятовская

О себе:

«Я родилась в Выборге. Давно. Компания, в которой работаю генеральным менеджером, строит в Калининграде отель Domina (итальянская сеть гостиниц, в Петербурге это «Домина Престиж»). Часто в разъездах. Закончила Ленинградский политехнический (строительство атомных электростанций) и институт иностранных языков. Муж, сын. Живу в Санкт-Петербурге».

Мой тайный сад, мой тихий сад

Изредка бабка Ксенька поругивала кур, что в некоторые дни они совсем не несутся, а куры кудахтали, оправдывались на своем курином языке: «Да все мы исправно делаем, а вот твой шустрый внучок Коля с друзьями частенько таскает наши яйца в лавку взамен на сладости». Но бабка Ксенька их языка не понимала, корила недолго и успокаивалась.

Нужно было только дождаться в засаде, когда три курицы подряд снесут яйца, чтобы на всех хватило, зажать их, еще теплые, в кулачке и, обгоняя друг друга, с шумом и криком бежать по горячей дороге в сельскую лавку, чтобы обменять на конфеты. Босые пятки пыль поднимали такую — света божьего не видно. Гриша Кучевский бежал впереди всех, его сестра Нина и Коля, младше на три года, сопели сзади, переживали, что отстают. Если сильно поднатужиться и вырваться вперед, ведь можно постараться, схлопочешь от Гриши кулаком под ребра. Так уже было сто раз — нечего и пробовать.

Нина споткнулась, схватилась за Колю, так что он выронил яйцо в пыль. От обиды Коля тоже выбил яйцо из ее рук — она закричала. Тут же заработал подзатыльник от Гриши.

Да как обидно: чьи куры, яйца чьи, он же запустил их в свой курятник, все придумал, не жадничал, тихо давились со смеху, карауля, когда снесутся. Задыхаясь, Коля с размаху толкает калитку, мимо дома прямиком в сад, за дальние яблони, быстрей, быстрей, там упасть на траву, жарким лбом в землю и лежать тихонечко, ждать, когда отпустит. Коля не представлял, куда уходят обиды и слезы, Ксенька говорила, что их забирает сад.

Сад посадил его дед Василий, муж Ксеньки, которого Коля никогда не видел: он пропал в Америке на заработках в семнадцатом году. У Ксени с Василием большая любовь была. Сразу после свадьбы они объявили о своем уходе, не захотели жить в большой прадедовой семье. Прабабка Карпыха согласилась не сразу, пыталась удержать молодых, потом вздохнула и выделила из своей земли участок в полгектара. Дед посадил на нем сад и начал дом строить. Пока строились, сад и вырос. Вишни, черешни, сливы, яблони, груши, кустарников — тьма, смородина и черная, и красная, сколько душе угодно. Урожаи фруктов очень богатые бывали, но они ими не торговали — кто купит-то. У всех сады, у всех фрукты. Сушили в основном. Потом всю зиму бабка Ксенька варила компот в большой эмалированной кастрюле.

Коля сжал кулаки и в сердцах шваркнул ими об траву: заныла, главное, сразу притворщица эта Нинка, еще обидный Гришин тумак — Коля устал от мира, это точно, замучился. Вскоре он затих, лежал долго навзничь, как будто Австралию пытался сквозь землю высмотреть. Незаметно сад разжал ему кулаки, серебрился вокруг августовским полднем: звенели кузнечики, как копейки в кубышке ладоней, если тряхануть, щекотно пробегали легкие муравьи, гудели пчелы, трудились над желтыми метелками золотарника неподалеку, над нежными осенними ромашками. Рядом громко треснули стрекозиные крылья, почти коснулись уха — Коля вздохнул счастливо, повернул голову на щеку, тихонечко приоткрыл глаз — на травинке просто так, без дела, качалась лимонница. Зеленоватое исподнее: они всегда садились со сложенными крыльями, остренькими, в центре каждого темно-рыжая точка. Дрожа прожилками, притворялись листиком — не отличишь.

Крыжовник зашевелился, запыхтел, пропуская осторожное «Миколочка». Это Нина уже перелезла через дыру в штакетнике и садится рядом в траву. Усадьба Кучевских была соседней. Такой же сад, огромный, роскошный, хата с серой черепицей, в саду пасека в двадцать ульев. С самого утра Коля с Ниной играли, пасли гусей на лугу, пускали кораблики в лужах, ссорились, расходились через дыру в заборе, через час-два мирились и так целый день.

— Пойдем, Миколочка, до нас. На пчел смотреть, — примирительно сказала Нина.

Близко Коля с Ниной не подходят к старшему Кучевскому: там кружится много пчел, могут и покусать, это ясно. Управившись с ними, отец Нины снимал сетку с лица, подмигивал весело детям, «дымарь» тушил. Теплые ржаные лепешки с конопляными семечками щедро поливал для них медом, цокая языком. Коля вежливо ждал. Нина, уплетая свою лепешку, косилась на Колю, зная, что для него мед хуже горчицы. Гадость же, с малых лет ненавидел его вкус.

Два года назад перед первым причастием бабка Ксенька подшутила над ними, сказала, что поп вино не из ложки им даст причаститься, а окунет бороду в чашу, а вы слизывать будете. Дети сильно расстроились. Стояли службу и трепетали.

Бабка было подтолкнула Колю к батюшке: иди, дитино, поп тебе меду даст. Имела в виду медовуху хмельную, вино сладкое. Дитина не понял ни черта, рванулся из рук, орал, улепетывая:

— Я не хочу меду. Я хочу бараболi!

Маленькая церковь давилась со смеху: и дети, и взрослые. До сих дразнят.

Откусив кусочек, два, там, где мед не попал, Коля незаметно бросил лепешку в смородину.

После обеда бабка Ксенька заставила яблоки резать. Отец еще с вечера нож наточил. Тонкими дольками, вжик-вжик, только косточки-клопы по сторонам, и на рогожку аккуратными рядками, теперь неделю им сушиться. Яблочный дух мешался с запахом горячей травы. Ну и возни с этими яблоками, то ли дело вишня — собрал ведра три-четыре, ссыпал на рядно, разровнял и делу конец, главное, резать не надо.

У дыры в заборе качнулся чубушник. Торопясь, Коля поймал солнце в лезвие и запустил зайчиком в Нину. Она зажмурилась и с ходу, не давая Коле опомниться, предложила переписываться по почте открытками.

— Зачем, — удивился Коля. — Мы же всегда вместе.

— Ну, ведь интересно, — Нина плюхнулась на колени, ерошила траву по сторонам. — Приходит, к примеру, почтальон и вручает тебе открытку, красивую, с марками, штемпелем, не маме, не папе, а тебе. Они от любопытства по двору забегают, а ты, такой важный, читаешь и не торопишься говорить, что там.

Писал Коля медленно, с трудом — только-только выучился к школе. Потому сказал:

— Смотри, эти дольки яблоневые на улыбки похожи. Сто тыщ яблочных улыбок.

— Миколочка, а ты боялся, что сад сердится, если сливы-яблоки у него берешь.

— Это я давно боялся. В детстве, — солидно заметил Коля. — Бабушка сказала, что наоборот — ему на радость.

— А правда, что Ксенька с нечистым знается? Говорят, когда беда у нее, хоть криком кричи, она ночью черта вызывает, посоветуется с ним, утром встает веселая, с приговорками, и выкручивается как-то.

***

Ни с какой нечистой силой Ксенька не водилась, Коля мог побожиться. В лихие минуты пропадала не у черта, а подолгу в саду, бормотала там между яблонь и вишен, срезала старую кору с деревьев, лечила от погрызов и морозных трещин, обмазывала стволы глиняной болтушкой с коровяком, белила их, зимой синицам сало на бечевку привязывала, мало ли дел садовых.

— До Васильку своего побежала, — вздыхала мать в оконце.

Дружбу с нежитью молва приписала Ксеньке после того, как пропали пропадом два мужичка, с которыми Василь в Америку уехал на заработки. Там в 1914 году они удачно устроились красильщиками тканей на фабрике и, подзаработав прилично, через три года намерились вернуться домой. Дед написал Ксеньке, что купили они билеты на такой-то пароход в Европу, отплывающий такого-то числа. Через месяц оба подельника вернулись, а Василь нет. Рассказывали, что он заболел, и на пароход его не посадили, глаза прятали. Ксенька запросила американские власти, и ей ответили, что Василь сел на пароход и отплыл в Европу вместе со своими товарищами. Бабка писала и слала запросы еще несколько лет, но мужа не нашли, пропал без вести. Ксенька была твердо уверена, что компаньоны убили Василия на обратной дороге, а деньги между собой поделили. Они быстро разбогатели, построили добротные дома на хуторах вокруг села, земель накупили, зажили прекрасно. У одного была даже своя мельница водяная, двухэтажная. Сделались уважаемыми людьми, их почтительно называли «американцами».

Ксенька продолжала ждать Василия, замуж никогда больше не вышла, особых проклятий никуда не отправляла, но в селе верили, что это ее рук дело, когда один из «американцев» сгинул в омуте под колесом мельницы, а второй вскоре простудился и в три дня на тот свет отправился.

Ксеня поправила над свадебным портретом рушник, где пара ласточек склонила головки друг к другу, в клювиках бусины калины, перекрестилась и буднично сказала:

— Услышал Господь мои молитвы.

А как не сказать-то. Сама же Ксеня считала, что это дело рук Карпыхи, матери ее. Та сильная была, властная. Богачка, долго их свадьбы не хотела, считала Василия голью перекатной. Через год молодые сговорились, Ксеня призналась матери, что беременная, пришлось согласится на их брак. Потом Карпыха души в Василии ни чаяла. Вот, верно, и прокляла душегубов.

В прежние времена вела она большое хозяйство, имела много денег, золота, драгоценностей. За годы революции и гражданской по селу разорительно прошлись немцы, поляки, большевики, петлюровцы. Хозяйство Карпыхи пришло в упадок. Так как власть менялась через день, Карпыха закопала у дочери в саду все свое золото, броши, серьги, браслеты, много чего, сложив все в трехлитровые банки. Две банки получились битком.

Карпыха доживала в хате своего сына и невестки, свесившись с печки, все время вмешивалась в их жизнь, советовала, грозила. После ссор и стычек плакала, просила Ксеньку приютить ее, так как никакой жизни у сына, и слова там не сказать. Отец запрягал лошадь и перевозил Карпыху к себе с другого конца села. Погромыхивали ее чайники и горшки, прабабка, насупясь, придерживала на кочках тюки с немудреными пожитками, люди за заборами качали головами.

Прожив месяц-два, Карпыха начинала командовать Ксенькой и родителями, встревать. Ссорились, она плакала и просила перевезти ее назад, домой. Так и возили туда-сюда. В последний раз увозить ее обратно отец отказался наотрез: людей стыдно, все село потешается. Дождавшись позднего вечера, Карпыху назад к сыну повез Коля. Снова погромыхивали ее чайники и горшки, скрипели оглобли, прабабушка шумно вздыхала в темноте.

Когда умирала, собрала всех родственников. Наставляла, лежа на печи:

— За могилой ухаживайте — иначе приходить к вам стану.

***

После святого Юра отец с матерью уехали на ярмарку за тридцать верст. Ксенька с Колей остались на хозяйстве. Управлялись, ничего. Коля пригнал домой коров, Ксенька выбежала из сада глянуть, хорошо ли напас. Если бока круглые, натянуты как барабан, значит все в порядке, а вот за обвисшие пузо и бока пастушок получал взбучку: «Людские дети лучше пасут». Наносил воды из колодца, постелил коровам свежей соломы и быстрей в хату — ужинать.

И Карпыха, и мать были поворотливыми, рачительные очень, чистюли, но куда им до Ксеньки. Всех переплюнула. Коле казалось, что у нее в жизни ни минутки даром — каждый шаг зачем-то, со смыслом. Легкая, коричневая, она была повсюду, повсюду ее руки, сухие, быстрые. Отмахивалась на «сiдайте вже, мамо», улыбалась серыми глазами. Наверное, она хворала когда-нибудь, но Коля не помнил.

Вот и сейчас стукнула чугунком об стол, оттуда горячий картошкин пар вывалился, толкнула сало и хлеб ближе к Коле и стремительно подбеливает свежую копоть из внезапной баночки с мелом. Потом только за стол сядет. Мать обычно всплескивала руками на эту баночку, а отец смеялся заливисто, но их не будет два дня, вот Ксенька и рада-радехонька: некому перечить.

Закурила сладко за убранным уже столом, на нем только чистая пепельница и зеркальце. Прежде чем выбросить спичку, быстро в зеркальце подрисовала брови жженой серой. Чтоб добро не пропадало. Теперь уже Коля смеется. Ксенька машет рукой нетерпеливо, гонит на улицу.

В сенях Коля столкнулся с двумя незнакомыми евреями. Своих сельских, которые вечерами приходили к отцу чай пить, он хорошо знал, а эти принаряженные, в долгих черных халатах, в шляпах, с длинными бородами и пейсами, наверняка проездом на ярмарку. Каждый день поочередно в разных местечках — ярмарки, где пытают они свое торговое счастье, из лавок и лавочек, из-под навесов и палаток, и оптом, и враздробь, на столиках, и в разноску, даже по домам ходят.

Каждый четверг ехали они на ярмарку в Поляны через их село. Сидели, свесив ноги, по пять-семь человек на пароконных телегах. Всегда громко спорили, выясняли что-то между собой. Ехали целым обозом. Коля и Кучевские, набив заранее коровьими лепешками коробки из-под конфет, обувные тоже можно, хорошенько закрывали их и подкидывали на дорогу. Подрагивали от нетерпения в кустах, поджидая обоз. Увидев издали нарядную коробку, все эти важные евреи соскакивали с телеги и, тряся длинными бородами, запинаясь о долгополые лапсердаки, наперегонки бежали к ней. Разочарованно бросали ее в овраг, трясли кулаками в сторону бузины. К телегам возвращались с неспешным достоинством. Коля и Кучевские умирали со смеху. Через 200–300 метров, увидев новую коробку, снова мчались к ней, отталкивая друг друга. Все повторялось. Родители на эти проделки не обращали внимания, да и сами путешественники не обижались. Но детей ужасно мучил вопрос, почему умные и сообразительные евреи, много раз обманутые, все равно несутся к коробкам.

Коля повернул было за незнакомцами обратно в хату, но рассудил, что лучше выждать для приличия на крыльце. Потом зайти солидно. Хотя эти чужие евреи вряд ли что-нибудь ему принесли. «Свои» никогда с пустыми руками не ходили. Гость доставал монету, ставил ее на ребро, щелчком заставлял вертеться, как юлу, на краю стола, вот летит она на пол, тогда ее схватить, торопливое «спасибо», и вон из дома. По размерам монеты, зажатой в кулачке, он знал, что деньги немалые — один польский злот.

Коля уселся на ступеньку. Был майский солнечный вечер, и с реки тянуло сыростью. По небу чиркали ласточки и майские жуки. Все не просто так, Коля это понимал. Взлохмаченные петушки подбежали к нему, прихорашивались вокруг, отмахивались от назойливой опеки соседских пчел — «вот прилипалы». Те, как слепцы, ощупывали синих растреп всеми шестью лапками, гудели «монету ждешь, монету ждешь». Бархатистые пирамидки сирени, на верхушках еще закрытые, темные, дрожали ему навстречу — скоро-скоро ты увидишь нас во всей лиловой красе, день-другой, день-другой. В небе плыл жемчужный яблоневый цвет, где облачка, где цветки — не разберешь. Яблони роняли лепестки. С ними слетал к нему запах то липового меда, то чистых рубашек, тоненький, нежный. Коля тянул носом, стараясь удержать его, но нет, невозможно, не бывает.

Все вокруг гудело пчелами, шелестело листвой, жужжало, поблескивало жуками, качались солнечные пятна на траве, на левой руке дырявчатая тень от яблони. Как же так случилось, думал Коля, что всему есть место в этом голубоватом воздухе. Кузнечики, запахи, тень от граблей — всем нашлось свое место. Даже Колины мысли об этом тоже никому не мешали в тесной бесконечности сада. На лугу тоже хорошо, но он сам по себе, его не сажал никто, взял и сделался, ему не нужно помогать, заботиться, просто ходи, траву коси, паси коров, гусей. А здесь… Как устроилась эта красота на малюсеньком пятачке жизни. За всем этим кто-то стоит, дышит в выгоревший Колин затылок. Сад, огромный и умный, как дед Василий или бог.

Если бы не Ксенька, он просто так садился бы в траву отдохнуть, под грушу, вишню ли, прислонялся к стволу без задних мыслей, как все люди, как Нина с Гришей, нет, он тоже, конечно, отдохнуть, но еще набраться сил, так она обещала. Дурное позабудется, жить будешь долго-долго, всегда, так она говорила.

— Ты бы хотел жить вечно?

Коля задрожал. Это Нина подкралась неслышно и радуется, что напугала до смерти. Сердце ухало в ушах. Кто смотрит сейчас на него, непутевого хлопца Колю, через ее нестерпимо ясные глаза.

В сенях скрипнула дверь. Гости прощались.

— … если узнают, отберут, конфискуют, а могут и убить. Зачем вам, женщине, такие хлопоты? — говорили они. — Царь еще может вернуться, и прежние деньги снова будут в большой силе!

***

Ночью Ксенька долго будила Колю, дергала за ногу, причитала:

— Вставай же, не управлюсь одна. Вставай, Миколка.

Спросонок он поотбивался сначала, мычал, зачем-то спросил, сколько времени. Сел на кровати, хлопал глазами, разглядывая ее. Бледная, в руках, перепачканных землей, керосиновый фонарь.

Шли по сырой траве вглубь сада. Впереди Ксенька с фонарем, сзади он плелся. Не бурчал, не проклинал, спал на ходу. У глубокой ямы рядом со сливой проснулся.

— Бабуся, чего это вы?

Ксенька призналась, что жиды, прознав про Карпыхино золото, уговорили ее продать его, посулили целую наволочку «николаевских» денег, новенькие пачки — она видела. Засветло придут за банками с золотом и деньги принесут, все честно. Только вот банок нет там, где их с Карпыхой зарыли. Копала в темноте под звездами, почти на ощупь, чтобы никто не увидел. Нет банок золотых… Одна надежда, что с керосинкой виднее будет, один копает, второй держит, найдут, а как иначе.

Рыли по очереди, отчаянно, уже не загораживая лампы, и вглубь, и вширь рыли. Но пусто было в земле. Грязно и темно.

— Обманут жиды, — задыхаясь, говорил Коля из ямы. — Царя вон сколько лет уже нет. И не будет больше. Давай отца дождем, почему они пришли, когда его нет. Обманут, бабуся.

Она топталась с фонарем по краю и знай твердила, что опасно ей с этим золотом, прознают, вот откуда евреи узнали, конфискуют тогда, не поляки, так большевики придут. Лучше царские пачки новенькие, такая оказия, как наворожили, верит она, что вернется царь, и тогда его деньги снова в ходу будут.

Под утро вдруг закричала некрасиво, затряслась вся:

— Это ты с Гришкой, да?! Вы раскопали все, ироды. Где мои банки, где они?

Потом стояли на краю сырой черной ямы, намертво обнявшись, тощие, горькие, она клевала его в соломенную макушку сухими быстрыми поцелуями, Колино тельце ходуном ходило в бабкиных руках.

— Вот дурна баба, ой боже ж, мiй боже, що ж я зробила, серденько мое.

Сад смотрел на них задумчиво, сыпал ласковым бело-розовым цветом по грязным лицам, по волосам, не вынес их печали и тоже пролил слезы, так похожие на утреннюю росу.

***

Они и не собирались скрываться. Да и как объяснишь столько земли черной, вскопанной у слив, а потом была тайная думка, может быть, отец все перепрятал однажды, мало ли. Все как есть выложили, успокоенные, дружные, малость волновались, конечно.

Отец встал молча из-за стола и вышел из хаты, дверью хлопнул. Мать, выглянув в окно, бросилась за ним. Потянулись и Коля с Ксенькой, семенили сзади. С ходу врезался лопатой, ровно там, где вчера копали, где самое место, в уже нетрудную землю, и полетели быстрые комья по сторонам. Ничего не думали, молчали, только громкий шелест лопаты, да соловьи заливались над садом. На шестнадцатой лопате, еще рубаха не взмокла, звякнуло железо об стекло.

Отец и мать тормошили Ксеньку с Колей, смеялись, заглядывали в их пустые лица: «Эх, вы, бедолаги, где же копали вчера, вот ведь все тут, хорошо, что не нашли ничего, деньги царские — это куда же, обман как есть».

Мать фартуком обтирала банки, откуда таинственно и тускло выглядывало Карпыхино золото, отец, посмеиваясь, пошел в хату за куревом, но Ксенька и Коля ничего этого не видели.

Потрясенные, они стояли у слив, там, где горестно обнимались ночью, смотрели на кого-то, понятного только им одним.

Вот ведь как, думали, вступился за нас, отменил обман, диво дивное. В хлеву замычал теленок, прилетел ветерок с реки, покрутился вокруг бестолково. Коля понял, что будет жить вечно, как мечтал, как обещала Ксенька, и, может, даже попросит еще за бабку и родителей, и за Нину надо просить. Ксенька догадалась, что, наверное, сегодня умрет, потому что это какой-то знак ей, и знак по всему не дурной, ведь она-то всегда думала, что жила вдовицей одинехонькой, а вот выяснилось, что не так вовсе. А может быть, и не умирать тогда, раз такая весна хорошая и черешня уже недельки через две пойдет.

 

Александра Хазина

О себе:

«Я выпускница филфака СПбГУ, франкофил и франкофон, училась на сценариста в Сорбонне-1 на факультете аудиовизуальных искусств, в настоящее время работаю куратором в музее, занимаюсь искусством и наукой, а также пишу о кино и не только о нем».

Лето

Светлое выходит из-за крыши дома, слева. Справа вдалеке блестит яркое. Яркое голубое, и белая дорога становится золотой и уходит в черный лес. Блестит и плещется, и шумит, там купаются.

Густое зеленое. Вш-ш-ш. Бабочка-капустница.

На меня падают липкие почки, я смахиваю их.

Ветер говорит: «Прос-сто послуш-шай».

Здесь я живу. Здесь я сижу и смотрю, как они ходят. Ходят вокруг дома, они всё время что-то делают: носят вещи, переставляют вещи, дают друг другу вещи. Они часто ставят садовые стулья перед домом — это прямо напротив меня, через люпин и иван-чай, но они меня не видят, наливают мне сладкий кофе и не видят. Дзынь! — ложка. Пш-ш — растворимый кофе. Они пьют. Шелест. Раскрывают журналы. Спят, надев темные очки и налепив лист подорожника на нос. Они не разговаривают со мной.

Кормят Бима. Бим черный, кудрявый, у него видно глаз, я сначала вижу его у крыльца, он возит миску мордой по земле и площадке перед домом, грохочет, а потом сразу горячее на руках — он, тычет носом мне в локоть, на носу рисинка.

Я держу доску, чтобы не сбил слова, глажу Бима. Бим пахнет. Он поддевает головой руку и требует еще. Я улыбаюсь ему, но я устал. Моя рука подскакивает под его носом. Устал.

— Отстань ты от него. Ко мне. Фу.

Катя появляется в круге света под липой. Яблоня поворачивается к тому, кто подходит. Катя берет Бима за ошейник и оттаскивает от меня. Бим поддевает ее руку, чтобы гладила. Катя надевает на меня кепочку. Катя видит меня.

— Ну что, как у нас дела? Поел?

Катя вытирает мне губы. У Кати светлые волосы на руках, на загорелых руках. И всё в родинках. И солнце за спиной, и я не вижу ее лица, только волосы вокруг. И ползет гусеница по футболке. Я хочу ей сказать спасибо, спасибо, что она пришла, надела мне кепочку и вытерла мне губы — и про гусеницу, Катя, Ка-тя, Катя!

— Ну что такое?

Катя смотрит на меня пристально, а я просто улыбаюсь ей. Течет по подбородку. Катя обнимает меня.

— Всё-таки очень тяжело это всё. Я его люблю, но я просто чувствую, что он тащит меня назад. Он не понимает — и всё по-прежнему на мне, вокруг меня. И всё это: дети, ты — всё это никогда меня не отпустит. Не старость, а быт — те гири, которые никогда не дадут тебе измениться.

Яблоня обнимает Катю белыми и розовыми цветами. Катя целует меня в лоб и надвигает кепочку.

Я протягивают к Кате руки, но она уже развернулась спиной.

— Ай! Фу, какая гадость! — Катя кидает гусеницу в кусты.

Спасибо-спасибо-спасибо.

 

Жужжит, жужжит, жужжит. Шмель садится на блюдце с кусочком печенья, от него осталось только две буквы «ия». Крошки. Липа падает в крошки, яблоня падает в крошки, муха плавает в моем чае. Далеко блестит и плещется, там все, а здесь никого.

Уносят, уносят и моют губкой, я смотрю, как от горячей воды руки сморщенные, как у старика. Мыло пахнет смородиной — но не вкусное. Катя моет меня губкой и кричит: «Не заходить!»

 

Ко мне приходит Василек — у него вся футболка залита слюной. Он приносит мне свои игрушки, мы в них играем. Он говорит «вжжж-жжж» и «пр-р-р» и возит машинкой по моим синим штанам. Мне немного больно, колеса впиваются мне в ноги. Иногда я говорю ему тоже «вж-ж-ж», но он смотрит на меня и убегает. Прибегает с Петей, у них пистолеты, водные пистолеты, из которых они расстреливают меня.

Я мокрый.

Я сижу мокрый, но всё интересно.

С яблони глухо падают недозревшие. Бух. Катя будет варить варенье. Мама будет варить варенье. Запах прелых яблок, проваренных яблок, жмыха. Визг соковыжималки.

— Это кто еще сделал?

Няня Люба притаскивает Васю и Петю, Вася шмыгает носом. Няня Люба тычет пальцем в меня. Я хочу ей сказать, что мне совсем не мокро, ничего страшного, что меня расстреляли из водяного пистолета. Они же совсем маленькие — Вася и Петя, мы просто играли в свои игры. Я открываю рот и говорю. Но Вася начинает плакать, а Люба замолкает и выталкивает детей. Убегают.

— Ну что ты мычишь, несчастье…

Потом она надевает на меня куртку, чтобы я не замерз, подтыкает мне под мышками. Мне не нравится. Мне нравится, что Вася стреляет из пистолета в Петю, а Петя смеется. У Любы пахнет изо рта едой и сигаретами, она мне: «Хоть бы ты уже того, господи, намучился же свое… лучше так, чем вот так. Господи Иисусе!»

 

Заходит и всходит. Там, где моя левая нога, появилась горка. Крот. Катя приносит мне полную тарелку картошки и говорит: «Подожди». И срывает укроп совсем рядом с моими ногами и рвет его пальцами мне в картошку и кормит меня, макая картошку в сметану.

Опять ты все таблетки рассыпал, я оставила поднос всего на минуту, ах боже мой, теперь их все собирать, тьфу, быстро поднятая вещь не считается упавшей, я сейчас подую и съешь так, уже всё равно.

 

Ветер выворачивает листья на бледную изнанку, как будто это иней. Сладко-сладко пахнет черемухой. Петя приходит и говорит:

— А почему мама говорит, что ты устал и не хочешь играть со мной? А? А? А? А папа тоже не хочет со мной играть, он говорит, что он занят. А сам читает книжку. А почему ты не хочешь со мной играть? Скажи! Мама врет? Мама всегда врет! А? Почему ты не хочешь играть?

Петя тормошит меня, но я молчу. Он тянет мне щеки в разные стороны. Мне больно. Я размахиваюсь, чтобы Петя ушел, моя рука шлепает его по затылку, потому что мне больно, а Петя обижает меня.

Петя начинает громко плакать и убегает.

Ветер качает люпины и иван-чай.

Ветер выворачивает листья наизнанку.

Я смотрю, кто идет, я не вижу, но всегда узнаю по ноге, которая наступает на ступеньку. Это папа, он в шлепанцах. И Катя.

— … моего ребенка, ТВОЕГО ребенка в конце концов! Ты меня слышишь сейчас вообще?

 

Мы делаем гимнастику. Катя вытягивает мои руки и сгибает в локтях.

Папа курит у моего любимого куста, который похож на салют, в нем редко-редко распускается одна лилия. Я знаю, что туда закатилось одно яблоко и туда Катя выбросила гусеницу.

— Кать… Послушай, это же безумие. Так же невозможно жить!

— Тс-с-с. Раз-два. Рельсы-рельсы, шпалы-шпалы, ехал поезд запоздалый…

— Но какая разница! Послушай меня, я понимаю, что это неприятно, но просто послушай…

Папа затягивается. Я не хочу, чтобы он бросал окурок в куст. Катя тоже не хочет, я знаю. Но папа кинет окурок в куст. Окурок падает. Гусеница. Яблоко. В озере далеко плещется и смеется. Там дети с няней Любой, и Петя больше не плачет. Плачет Катя.

— … просто смирись. Ему там будет лучше. Это нормальное место. Да, в этой стране есть нормальные места. У меня есть на это деньги, у тебя самой есть на это деньги…

— Из последнего вагона вдруг посыпался горох…

Я хочу сказать, Катя, почему ты плачешь, Катя, почему ты плачешь, Катя, почему? И стучит пальцами по моей спине, руке, и икает от слез.

Я как будто знаю.

Но я же не знаю.

Папа кладет руку на Катю, но Катя моя, и я не отдам Катю. Катя одергивает плечом. Папа сплевывает, уходит, хлопая шлепанцами.

Катя, не плачь.

Закрывает глаза локтем.

Яблоня смахивает их.

 

И снова никого нет.

Голубое, а справа голубое с золотым и плещет. А потом ниже зеленое, густое зеленое, и пахнет, и качаются люпины.

Липа и черемуха, смородина и яблоня.

Я знаю, что мне туда.

Бабочка-капустница улетает в запутавшиеся листья осоки, там дорога, идет куда-то, туда засасывает лепестки яблони и мелкие парашюты одуванчика, и я пойду туда, мне туда пора, мне давно пора. И я тихо, пока Катя не видит. Зеленое забирает. Голубое над головой и качается, и качается, и плещет. Золотая дорога упирается в далекий черный лес.

— Мама, мама, иди сюда! Дедушка упал! Дедушка упал, мама!

 

Павел Асеев

О себе:

«Кандидат наук и физик-теоретик, писатель и редактор проекта “ЛитКульт”. Родом из Сибири, из города Ангарска, жил в Москве, работаю в Швейцарии».

Тисовая тень

Голубь летел над городом и выискивал новую жертву. Предыдущей жертвой был памятник Пушкину, поэтому выбирать абы кого голубю не хотелось (быть вторым после Пушкина — не каждый заслуживает!). К тому же это будет последняя жертва: голубь съел какую-то отраву и знал, что жить ему оставалось несколько дней. Над школьным двором птица пролетела без особого интереса, не любила и боялась детей — уж слишком много их, заспанных, больших и маленьких, тянулось к знаниям: большие тянулись сами, маленьких тянули за ручки родители, но и маленькие, и большие в конце концов исчезали в изогнутом причудливой закорючкой здании школы, а перед тем, как исчезнуть, хлопали дверями.

Бух!.. Бух! Бух! Жильцам окрестных домов не нужны часы: буханье дверей и детские голоса означают, что скоро начнется первый урок. А дальше, вплоть до вечера, когда школьники второй смены пойдут домой (и снова: «Бух! Бух! Бух!»), за временем уследит бдительная парочка, господа Звонок-с-урока и Звонок-на-урок. Уж они-то не позволят забыть о главном, чему учит школа: у всего есть начало и у всего есть конец.

Передохнув на школьной крыше, голубь полетел к мосту. Мост находился совсем рядом со школой: надо всего лишь перелететь через заброшенный садик в одном из соседних кварталов, и вот уже и набережная, и сгорбившийся над рекой пешеходный мостик, на котором расположились какие-то люди в спецовках — еще только утро, а они уже успели перекрыть проход, обвесить всё ленточками, разбросать инструменты, а теперь громко разговаривали и пили чай из термоса. Рабочих голубь вниманием не почтил: куда им, матерщинникам с большими мозолистыми руками, до Пушкина. Да они просто пузыри по сравнению с Пушкиным.

А жертву голубь приметил сразу, как только перелетел на другой берег. Жертва стояла у перекрытого моста и растерянно глядела на рабочих. 

* * *

Опаздывать на свой самый-самый первый урок неприятно. Тёма опаздывал и чувствовал себя из-за этого очень глупо: хорошенькое дельце, новоиспеченный учитель не смог прийти вовремя! Вообще-то до школы минут десять, не больше. Только эти сволочи перекрыли пешеходный мост. Другой, большой автомобильный мост неблизко, придется идти на остановку, ждать автобуса.

«Вот паршиво», — собирался было пробормотать Тёма, но, когда что-то жидкое свалилось на голову и стало противно расползаться по волосам, слова оказались другими, куда менее пристойными. А голубь, которому адресовалась брань, аккуратно спустился на землю и как ни в чем не бывало осуждающе уставился красными глазенками на учителя: ну ругаться-то зачем, милый Артем Александрович?

Пришел раскрасневшимся, всклокоченным. Опоздал на двадцать минут. Раньше Тёме казалось, что двадцать минут — это пустяк. Теперь надо привыкать, что это половина урока. Первое занятие проходило в восьмом «А». Боязно. У дверей ждала грозная и тучная завуч, а внутри галдели казавшиеся еще более грозными дети.

— Молодцы, что пришли, — похвалила завуч, втянула Тёму в класс и представила: — Артем Александрович — ваш новый учитель по русскому и литературе.

Завуч исчезла, дети притихли, и Тёма стал рассказывать. Перед ним сидели люди, и ему вдруг захотелось поделиться с ними любовью к словам, которые складываются в чудесные, чудаковатые или чудовищные истории, любовью к писателям, которые смогли с помощью слов творить удивительные миры, а в остальном были не имя-фамилия-отчество-годы жизни, а такими же живыми людьми, как и дети, сидящие в классе, как и сам Тёма, впервые в жизни ставший учителем.

Дети слушали: не очень внимательно, но слушали. А после звонка выбежали из класса. Тёма было вспомнил старую присказку из собственного детства: «Звонок не для вас, а для учителя», — но прикусил язык: это была любимая фраза училок. Тёма хотел стать хорошим учителем и боялся превратиться в училку.

* * *

Когда первый рабочий день в школе закончился, до вечера оставалось еще несколько часов, и отчего-то не хотелось домой. Вместо того чтобы пройти вдоль широкой оживленной улицы к мосту, Тёма свернул в узкий проход между домами и оказался внутри небольшого дворика.

Здесь было светло, а тишину нарушало только радостное щебетание воробьев. Дворик плотно окружали дома, невысокие, в два-три этажа, с лепниной, но неухоженные — краска облупилась, почти все балкончики на трехэтажных зданиях были тронуты временем: их исчертили трещины (но словно морщины на лице иных пожилых людей, трещины эти придавали особое очарование спокойствия и мудрости), камень кое-где заметно раскрошился. На многие балкончики страшно взглянуть: они, казалось, вот-вот обвалятся вместе с развешенным на них бельем, вместе с грузной теткой в выцветшем платье, облокотившейся о перила и пускающей в небо сигаретный дым, вместе с тягучими, остекленевшими минутами, которые будто бы цеплялись за карнизы и массивные подоконники, боясь выпасть в суматоху внешнего мира и улететь прочь.

А внутри двора, огороженные высокой ржавой сеткой, росли, извивались и тянулись к свету деревья. Какие-то из них, с толстыми узловатыми стволами, вероятно, были почти такими же старыми, как дома. Другие казались еще совсем-совсем молодыми. Но если бы Тёму в тот момент спросили, что это за деревья, он сначала бы пожал плечами — в ботанике учитель литературы силен не был, — а потом бы ответил, что это чудесные деревья, сказочные деревья. На некоторых, несмотря на то что еще было очень рано, из почек осторожно являлись на свет крошечные листики. Тёме вдруг очень захотелось потрогать эти листики — на что они похожи на ощупь: на бархат ли, на шелк? Захотелось прижаться к стволам узловатых толстяков.

Обойдя забор, Тёма нашел калитку. Она скрипнула — даже, скорее, жалостливо мяукнула — и пустила гостя внутрь. Прямо у входа, отдельно от других росло раскидистое дерево с сочной, толстой хвоей. Тёма коснулся рукой шершавого ствола (одна из веток в ответ небольно хлестнула мягкими иголками по щеке) и вдруг почувствовал на себе чей-то внимательный взгляд.

Тёма обернулся и увидел девушку, маленькую — сначала Тёма принял ее за школьницу, но потом решил, что она может оказаться и его ровесницей, — с длинными каштановыми волосами, заплетенными в косички. Девушка, заметив, что ее обнаружили, смутилась — отвела взгляд в сторону, но сразу же передумала, подняла подбородок и взглянула на Тёму так, что теперь ему захотелось уставиться в пол.

— Любуетесь? — голос девушки был тонкий, почти писклявый.

— Да, не знал, что здесь такая красота растет.

— Это еще не красота, — девушка хихикнула. — Вот скоро все расцветет, и тогда настоящая красота будет. Хотя здесь всегда хорошо. Жаль, правда, что многие растения больны. Папа ухаживает за ними, я помогаю, но все равно не хватает рук. А здесь есть очень редкие. Вот вы, например, держите ядовитый ягодный тис.

Тёма тут же оторвал руку от дерева.

— Да держите-держите, ничего страшного. Вы ведь иголки есть не собираетесь? И ягоды тоже не надо, но ягод все равно нет. И в тени тиса ни в коем случае спать не вздумайте. Тень, говорят, самая ядовитая.

— Шутите?

Девушка рассмеялась.

— И сложно за садом ухаживать? — поинтересовался Тёма.

— Непросто. Папа не всегда справляется. А у меня учеба в меде и сестрой в детской реанимации подрабатываю: после суток сил никаких не остается. Папа говорит, лет пятнадцать назад, в советское время, пионеры из школы помогали. А сейчас ни советского времени, ни пионеров.

— А знаете, я ведь учитель в школе. Поговорю с ребятами.

— Ой, как это было бы здорово! Кстати, я до сих пор не знаю, как вас зовут. Я Вика, — девушка протянула руку, и Тёма неуверенно ее пожал.

* * * 

Держались за руки, крепко сцепляясь пальцами, целовались (как только ни целовались, где только ни целовались!), а голубь любовался украдкой на этих двоих каждый день, каждое мгновение, проведенное ими вместе: наблюдал за ними с крыш, с деревьев, важно прохаживался рядом по мосту, когда они, забравшись с ногами на широкое каменное ограждение, подолгу смотрели друг другу в глаза, а потом бросали хлебные мякиши в воду — кормили уток, — взлетал на подоконник и пялился сквозь запыленное стекло Тёминой квартиры, когда влюбленные думали, что укрылись от посторонних глаз за стенами домов. Это были его люди: розовощекий учитель, отращивающий бакенбарды, маленькая медсестра с веселой заразительной улыбкой и отчего-то грустными глазами.

Но не одного только голубя интересовала личная жизнь учителя литературы и русского языка Молодцова Артёма Александровича. Неясно, с каких крыш и деревьев следила за Тёмой завуч, как получалось у нее вспорхнуть на третий этаж и разместить на узком подоконнике свое тело, чтобы разглядеть, с кем и как проводит нерабочее время молодой учитель.

— Артём Александрович! — строго выговаривала она ему после уроков, и голос ее совсем не походил на воркование. — Наша школа с давними традициями, и учителя должны соответствовать самым высоким стандартам. А вы только за порог школы — сразу целоваться-обниматься, или чем еще вы там занимаетесь. А если дети увидят? Пока вы учитель, вам должно обуздать себя и забыть о том, что вы молоды. Вам все понятно?

— Артём Александрович! — снова ругалась завуч. — По поводу вашего открытого урока. Вы даете детям слишком много свободы. Это неправильно. Школа должна учить детей дисциплине. Их нужно держать в ежовых рукавицах. Учитель имеет власть над детьми, и этой властью нужно уметь пользоваться. Учитель должен быть деспотом. В разумных, конечно, пределах. Тогда из детей выйдут настоящие люди. Вам все понятно?

— Артём Александрович! — осуждать нового учителя входило у завуча в привычку. — Мама Лены Рыбкиной жалуется. На уроке вы назвали великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина Сашей. Мне вам, учителю литературы, надо объяснять, почему такая фамильярность по отношению к Александру Сергеевичу неуместна?!

Тёма пытался сказать, что на уроке он рассказывал о детских годах Пушкина, когда тот еще был Сашей, а не Александром и тем более не Сергеевичем, но завуч оставалась непреклонной: Александр Сергеевич и точка. Александр Сергеевич: одна тысяча семьсот девяносто девятый, тире, тысяча восемьсот тридцать седьмой. Только так. Вам все понятно, милый Артём Александрович?

Поникнув гордой головой, Тёма слушал, молчал и надеялся, что ему никогда не станет все понятно.

* * *

Как ни странно, почти все дети в классе с радостью откликнулись на просьбу Тёмы помочь ухаживать за садиком. Это было что-то новое, отличающееся от их обычных развлечений. Учитель сказал, что так они сами творят мир вокруг себя — и никто, даже директриса, им не помешает. Почему-то почти все они поверили учителю — видимо, права была завуч: Тёма имел над ними какую-то власть. Только Лена Рыбкина капризничала и бурчала, но все равно после уроков шла вместе со всеми во дворик, не желая отделяться от подружек. Ох, Лена Рыбкина, закатит твоя мама скандал на родительском собрании, так что Артёму Александровичу мало не покажется — только когда это еще будет. А пока в сад, все в сад!

А потом, после работы в саду, Викин папа поил всех чаем с вареньем, прямо во дворе, и рассказывал интересные истории. Дети внимательно и радостно их слушали. Но Вика почему-то каждый раз старалась укрыться подальше от детей в саду, в тени деревьев и плакала там. Тёма следовал за ней.

— Что-нибудь случилось? — спрашивал Тёма.

— Нет. То есть да. Не знаю. Я устала. Как будто больница меня отравляет. Никак не могу спокойно относиться к тому, что там умирают. Некоторые сестры работают много лет, они очень циничны, наверное, это защитная реакция. Но я не хочу становиться такой. А еще я полюбила маленького мальчика, ему года два, и они говорят, что долго ему не прожить. Они с ним часто обращаются как с вещью, будто он уже умер. Это так тяжело. И тяжело смотреть здесь на радующихся здоровых детей — я все время думаю о тех, которые там, в больнице.

Тёма молча стоял, прислонившись спиной к тису, и не знал, что сказать, не знал, чем помочь.

* * * 

Артём Александрович держал в руках тетрадку с сочинением и задыхался от злости. Голубю, который смотрел за учителем, сквозь грязное, в разводах, стекло, было страшно. Артём Александрович обмерял шагами почти пустую комнату — из мебели только облезлый диван, старый разваливающийся стул и письменный стол. От стены до стены пять шагов.

Порвать к чертям тетрадь, уволиться из школы — не он сам, так его уволят — и прочь из города!

Вызвать родителей Рыбкиной в школу. Нет, глаза бы его не видели скандалистку Рыбкину-маму и молчуна Рыбкина-папу. А главное, саму Рыбкину. Да как она смеет! Писать такое учителю!

Голубь пытался разобрать, что же такого написано в тетради. На раскрытой странице, кроваво-красная, громадная, гневно трепыхалась, едва не прорезая разлинованный тетрадный лист, единица. Сверху, уже синей ручкой, аккуратным почерком отличницы Рыбкиной была выписана тема сочинения: «Проблематика пьесы А. П. Чехова ''Вишнёвый сад''». Сочинение было коротким:

«Антон Павлович Чехов в своей пьесе «Вишнёвый сад» ... Да как же вы достали меня своим садом, Артём Александрович! И своими проблемами! Вот у меня и у брата моего Славика реальные проблемы, а ваши — фигня. И Чехов ваш — фигня полная, и пользы от него никакой, как и от вашего дурацкого сада».

— Да какие у тебя, дура, в четырнадцать лет могут быть проблемы! — учитель думал, что кричит, но вместо этого беззвучно открывал рот.

Голубь хотел было прокурлыкать, подсказать Тёме, что тот не прав, но Тёма вдруг развернулся к окну и помахал голубю кулаком:

— Глупая птица! Чего пялишься? А ну кыш! Понятно? Кыш, давай!

И голубь бросился с подоконника вниз, сил у него оставалось совсем немного. 

* * *

У всего есть начало и у всего есть конец, и промежуток между началом и концом всегда слишком короток. Маленькая перемена длится пять минут. Большая — двадцать. Даже длиннющий урок заканчивается через сорок минут после начала, а учебный день завершается вместе с пятым или шестым уроком. В школе начало и конец отмеряют звонки: Звонок-для-учеников, Звонок-для-учителя. Эти господа живут строго по расписанию. Но их коллеги за пределами маленького школьного мира: Звонок-для-расставаний, Самый-последний-звонок и многие другие, большие и маленькие звонки, — никаких расписаний не признают.

Вика не захотела встречаться на прощание, она просто не пришла. Только оставила малюсенькую записку в саду, прицепила ее к ограде: «Я очень устала. Давай не будем больше встречаться, я больше не могу. Дело не в тебе, дело во мне. Прости».

Тёма перечитывал записку снова и снова, будто надеясь, что ему померещилось, что сейчас маленькие аккуратные буковки запляшут, запрыгают и перестроятся во что-нибудь смешное, во что-нибудь безобидное. Потом он колотил тис, желая сбить кулаки до крови, желая отмстить дереву за то, что оно оказалось свидетелем не только Тёминого счастья, но и Тёминых слез.

Тис в ответ лишь шумел ветками, клочки бумаги, подгоняемые ветром, путались в траве, вырывались и мчались прочь из сада. Ветер нес их по улице, потом, завихряясь на перекрестке, гнал к мосту, где взъерошенный от ветра отравленный голубь лежал на асфальте и смотрел, как на широком ограждении сидит, поджав ноги к груди, и плачет маленькая девочка с каштановыми косичками, гладя по белобрысой голове призрак маленького Славы Рыбкина.

— Глупая птица, чего пялишься? Еще скажи, что у тебя тоже проблемы.