Иллюстрация: domkereta.pl
Иллюстрация: domkereta.pl

Перевод с английского: Линор Горалик

Узкий дом

Официантка в варшавском кафе спрашивает, не турист ли я.

— Честно говоря, — отвечаю, указывая на ближайший перекресток, — вон там — мой дом. Поразительно, как быстро я стал называть пространство шириною 120 сантиметров в чужой стране, на языке которой я не говорю, «домом». Но я и правда чувствую, что длинное узкое пространство, где мне довелось провести ночь, — мой дом.

Всего три года назад сама идея казалась мне каким-то дурацким розыгрышем. На мой мобильник позвонили с неопределяющегося номера. Позвонивший говорил на английском с густым польским акцентом и представился Якубом Шчесны, польским архитектором.

— Однажды я шел по улице Хлодна, — сказал он, — и увидел узкий проем между двумя зданиями. Этот проем сообщил мне, что я должен построить там дом для вас.

— Отлично, — сказал я как можно серьезнее. — Всегда полезно делать то, что тебе говорит проем.

Через две недели после этого странного разговора, сохраненного мною в воображаемой папке «Загадочные Розыгрыши», Шчесны позвонил снова. Выяснилось, что на этот раз он в Тель-Авиве. Он приехал, чтобы мы встретились лично, потому что ему показалось (совершенно справедливо), что я недостаточно серьезно отнесся к нашей последней беседе. В кафе на улице Бен-Еуда он подробно изложил свою идею: построить для меня дом в пропорциях моих же рассказов, предельно минималистичный, чем меньше — тем лучше. Увидев невостребованное пространство между двумя зданиями на улице Хлодна, Шчесны решил, что должен построить в нем дом для меня. Он показал мне архитектурный план: узкое трехэтажное здание.

Я принес родителям компьютерную симуляцию этого дома. Мама родилась в Варшаве в 1934 году. Когда началась война, ее семья оказалась в гетто. Еще ребенком ей пришлось искать способы накормить семью, в том числе маленького братика. Дети могли выбираться из гетто и возвращаться с едой через дыры, куда не протиснулся бы взрослый человек. Война унесла ее маму и брата. Потом она потеряла отца и осталась совсем одна на свете.

Много лет назад мама рассказала мне, как после смерти матери говорила отцу, что не хочет больше бороться, что ей все равно, умрет она или нет. Отец ответил, что ей нельзя умирать, что она должна выжить. «Нацисты, — сказал он, — хотят стереть нашу семью с лица земли, и спасти ее можешь только ты. Это твоя миссия — пройти через войну и сделать так, чтобы наше имя продолжило жить. И чтобы каждый, кто ходит по улицам Варшавы, его знал». Вскоре ее отец умер. Когда война закончилась, маму отправили в польский детдом, потом во французский, а потом в Израиль. Мама осталась в живых и тем самым выполнила отцовскую просьбу. Выжили и семья, и имя.

Когда мои книги начали переводить на другие языки, оказалось, что самая серьезная и несколько неожиданная известность ждала меня в двух странах — Польше и Германии. Позже, в идеальном соответствии с маминой биографией, к ним присоединилась Франция. Мама никогда не возвращалась в Польшу, но мой успех у нее на родине был для нее очень важен — важнее даже, чем мой успех в Израиле. Помню, как она прочла мой первый сборник в польском переводе и сказала: «Ты вообще не израильский писатель. Ты польский писатель в изгнании».

Мама смотрела на эскиз дома не дольше секунды. К моему изумлению, она сразу опознала улицу: по чистой случайности узкому дому предстояло возникнуть там, где маленькое гетто сообщалось с большим. Когда мама тайком пробиралась обратно с едой для родителей, ей приходилось миновать баррикаду, охраняемую немецкими солдатами. Она знала, что если ее поймают с буханкой хлеба, то расстреляют на месте.

И вот я здесь, на том же перекрестке, а узкий дом перестал быть просто планом. Возле дверного звонка висит табличка с крупными, четкими буквами: DOM KERETE (ДОМ КЕРЕТОВ). И я чувствую, что теперь мы с мамой действительно исполнили дедушкину мечту: наше имя опять живо в городе, где от нашей семьи не осталось почти ни следа.

Когда я возвращаюсь из кафе, у входа меня ждет соседка, еще старше моей мамы; в руках у нее банка. Она живет через дорогу, услышала про узкий дом и решила встретить нового израильского соседа баночкой домашнего варенья. Я благодарю ее и объясняю, что мое пребывание в этом доме будет редким и чисто символическим. Она кивает, но почти меня не слушает. Мужчина, которого я ловлю на улице, чтобы он переводил с английского на польский, в какой-то момент бросает это занятие и виновато говорит, что соседка, кажется, неважно слышит. Я снова благодарю ее и хочу уже войти в дом. Она хватает меня за руку и разражается длинным монологом. Наш переводчик еле за ней поспевает.

— Она говорит, — объясняет он, — что, когда была маленькой, неподалеку жили две ее одноклассницы. Обе они были еврейки. Когда пришли немцы, они были вынуждены перебраться в гетто. Перед их уходом ее мама сделала два бутерброда с вареньем и попросила передать этим девочкам. Они взяли бутерброды, сказали «спасибо», и больше она никогда их не видела.

Пока он говорит, старушка кивает, словно подтверждая все сказанное на английском, а когда переводчик заканчивает, добавляет еще несколько фраз.

— Она говорит, это точно такое же варенье, с каким ее мама сделала те бутерброды. Но времена теперь другие, и она надеется, что вас никогда не заставят уйти.

Старушка все кивает, глаза ее наполняются слезами. Когда я ее обнимаю, она сперва пугается, а потом расцветает.

Вечером я сижу на кухне моего узкого дома, пью чай и ем бутерброд с вареньем, сладкий от щедрости и горький от воспоминаний. Я жую, и тут на столе вибрирует мобильник. Я смотрю на экран: это мама.

— Ты где? — спрашивает она обеспокоенно, совсем как когда я был маленьким и слишком долго не возвращался из гостей.

— Я тут, мама, — говорю я, и у меня перехватывает горло. — Я в нашем доме в Варшаве.

Высота птичьего полета

Если бы не мама, нам, возможно, и дальше казалось бы, что все в порядке.

Было обычное субботнее утро, когда она рассказала, что внук попросил ее поиграть с ним в особую игру — в игру, которая есть только у мамы в телефоне. Все очень просто: нужно пускать птиц из рогатки и разрушать ими дома, где живут свиньи.

— А, Angry Birds, — сказали мы с женой хором. — Наша любимая игра.

— Никогда не слышала, — сказала мама.

— Ты, наверное, одна такая, — сказала моя жена. — Японских солдат, которые прячутся в лесах и не знают, что война кончилась, больше, наверное, чем людей, которые не знают эту игру. Это, наверное, самая популярная игра для айфона за всю историю.

— Я-то думала, твоя любимая игра — подкидной с колодой «Цветы Израиля», — обиженно сказала мама.

— Уже нет, — сказала жена. — Сколько раз можно спросить «У кого двойка?» и не зевнуть?

— Но мне показалось, — заметила мама, — что в этой вашей игре птицы погибают, если попадают в цель. Правда, я была без очков.

— Они жертвуют собой ради высшей цели, — поспешно сказал я. — Эта игра учит ребенка моральным ценностям.

— Да, — сказала мама, — но ведь там цель — просто обрушивать здания на головы милых поросяток, которые не сделали птицам ничего плохого.

— Они выкрали наши яйца, — настаивала жена.

— Да, — сказал я. — Это, собственно говоря, педагогическая игра, которая учит не воровать.

— Точнее, — сказала мама, — она учит убивать всякого, кто тебя ограбил, и при этом жертвовать собственной жизнью.

— А пусть бы не крали у нас яйца, — сказала жена со слезами в голосе, как случается, когда она чувствует, что вот-вот проиграет спор.

— Я не понимаю, — сказала мама. — Именно эти маленькие поросятки лично украли у тебя яйца? Или речь идет о коллективной ответственности?

— Кто-нибудь хочет кофе? — спросил я.

После кофе наша семья побила собственный рекорд в Angry Birds, поскольку отличная командная работа нашего сына, специалиста по стрельбе птичьими кластерами во множественные цели, и моей жены, специалиста по запуску птиц с квадратными железными головами, пробивающими насквозь что угодно, привела к обрушению особо защищенной ульеподобной конструкции на раздутую зеленую голову усатого свинобарона, сказавшего свое последнее Ho­la и замолкнувшего навсегда.

Когда мы ели печенье, празднуя нашу моральную победу над злыми свиньями, моя мама опять начала нас донимать.

— Почему эта игра так вам нравится? — спросила она.

— Мне нравятся странные звуки, когда птица врезается, — захихикал Лев.

— Мне нравятся физико-геометрические аспекты, — пожал плечами я. — Расчеты углов, все такое.

— Мне нравится убивать, — прошептала моя жена дрожащим голосом. — Разрушать здания и убивать. Это так весело.

— Игра очень положительно влияет на координацию. — Я все еще пытался смягчить эффект.

— Смотреть, как этих свиней разносит на куски и как их дома рушатся, — продолжила жена, уставившись зелеными глазами в бесконечность.

— Кто-нибудь хочет еще кофе? — спросил я.

Моя жена оказалась единственной из нас, кто попал точно в яблочко. Angry Birds так популярны и в нашем доме, и в других домах, потому что мы действительно любим крушить и убивать. Да, свиньи и правда украли наши яйца в короткой заставке, но, между нами говоря, это лишь предлог для того, чтобы дать волю нашему застарелому гневу на свиней. Чем больше я думаю, тем лучше кое-что понимаю.

Если заглянуть за очаровательный фасад со смешными сладкоголосыми зверюшками, обнаружится, что Angry Birds — игра, полностью следующая духу религиозных террористов-фундаменталистов.

Я знаю, что создателям игры эта фраза не понравится, и политкорректной ее тоже не назовешь. Но как еще объяснить игру, в которой ты готов пожертвовать жизнью, чтобы разрушить дома невооруженного противника и в процессе убить его самого, его жену и его детей? И это я еще даже не затронул тему свиней — грязных животных, которые в риторике фанатического ислама часто обозначают еретические расы, заслуживающие смерти. Если подумать, коровы и овцы тоже легко могли украсть наши яйца, но создатели игры намеренно выбрали этих жирных капиталистических свиней цвета долларов.

Я, кстати, не говорю, что это непременно плохо. Пожалуй, стрельба кубоголовыми птицами в каменные стены — максимальное приближение к самоубийственной миссии, грозящее мне в моей текущей инкарнации. Так что, возможно, для меня эта игра — веселый, поддающийся контролю способ узнать, что сердиться способны не только птицы и террористы, но и я сам, и мне нужен лишь правильный, относительно безопасный контекст, в котором я могу распознать свой гнев и выпустить его наружу.

Через несколько дней после нашей странной беседы мама и папа появились на пороге с квадратной коробкой в цветастой подарочной бумаге. Лев с восторгом ее открыл и обнаружил настольную игру, щедро украшенную знаками доллара.

— Ты говорил, что в дурака тебе играть скучно, — сказала мама. — Поэтому мы решили купить тебе «Монополию».

— Что в ней надо делать? — поинтересовался Лев с подозрением.

— Зарабатывать деньги, — сказал папа. — Много денег! Будешь отбирать у родителей все деньги, пока не окажешься сказочно богат, а у них не останется ничего.

— Круто! — восхитился Лев. — Как в нее играют?

С того самого дня зеленые свиньи живут в тишине и покое. Да, мы давно не заглядывали в их район с маминого айфона, но если внезапно заскочим в гости, наверняка обнаружим, что они довольно похрюкивают, застеклив балкон или выкопав норку для малышей. А мы с женой, судя по всему, приближаемся к краю пропасти. Каждый вечер, стоит Льву заснуть, мы усаживаемся на кухне и подсчитываем свой долг нашему жадному маленькому отпрыску, прикарманившему девяносто процентов «монопольной» недвижимости, включая перекрестное владение строительными и инфраструктурными компаниями. Подсчитав свои многозначные долги, мы отправляемся в постель. Я закрываю глаза и стараюсь не думать о пухлом бессердечном плоде наших чресл, который в самом скором времени изгонит нас с женой из рваного картонного домика, где мы влачим свое «монопольное» существование. Наконец ко мне приходит блаженная дремота, а за ней — сновидения. Я снова птица, я парю в голубом небе, прорезаю облака по головокружительной дуге, чтобы в мстительном делирии обрушиться своей квадратной головой на головы зеленых, усатых, яйцежрущих свиней. Ho­la!

Иллюстрация: domkereta.pl
Иллюстрация: domkereta.pl
Интервью Сергея Кумыша с Этгаром Керетом

СПочти все ваши рассказы замешаны на литературе абсурда, магическом реализме, жутковатых анекдотах, фантастике — перечислять можно долго. Новый сборник «Семь тучных лет» стоит особняком, это автобиографическая проза — жанр, требующий совершенно иного, едва ли не чуждого вам писательского инструментария. Откуда вообще возникла потребность написать такую книгу?

Как правило, я пишу рассказы следующим образом: беру некое переживание и ищу для него метафору. Скажем, ко мне приходят люди с предложением о работе. Если в их обществе я чувствую себя неловко, из этой неловкости, например, может родиться история о человеке, у которого под рубашкой копошатся раки. Но это всегда инстинктивный процесс. Как писатель, да и как читатель я гораздо больше люблю художественную литературу. Однако есть вещи, которые у меня не получается дополнить вымыслом, но и отказаться от них я не могу, поскольку они — важная часть моей жизни. Первый раз я обошелся без метафоры в день, когда родился мой сын. Роды закончились, жена и ребенок уснули, а я сел писать рассказ. Как всегда, задал себе вопрос: «На что это было похоже?» — и не нашел ответа. Вообще мне кажется, любая документальная проза возникает в те особые моменты, когда ты не можешь ответить именно на этот вопрос. Что касается «Семи тучных лет», отправной точкой стала смерть моего папы. Для него самым важным в жизни была семья. И про себя я давно заметил, что если пишу невыдуманные истории, они всегда о семье. Мне подумалось, что, если я смогу собрать все эти истории и сделать из них книгу, может получиться что-то вроде литературного памятника отцу.

СНекоторое время назад в интервью The New York Times вы сказали примерно следующее: «Не доверяю людям, которые рассказывают историю, куда сами были вовлечены».

Так оно и есть. Но не потому, что я думаю, будто все люди непременно лгут. Просто когда мы рассказываем о собственной жизни, то видим все как бы через замутненную оптику: кому-то мешает чувство вины, кому-то — желание показать себя в выигрышном свете. Так адвокат говорит о подзащитном: он не врет, а подает правду под определенным углом. Это и к моей книге тоже относится, и к нашему с вами разговору. Если бы вы задавали вопросы про меня моему сыну, он бы отвечал на них совершенно иначе. Главная цель, основная идея «Семи тучных лет» была не в правдоподобном изложении тех или иных фактов — по-моему, это в принципе невозможно. Мне было важно поделиться с читателем не событиями, а связанными с ними чувствами. И вот эти чувства, они как раз уже вполне конкретны, осознанны.

СЯ правильно понимаю, что «Семь тучных лет» — ваша первая книга, написанная не на иврите, а на английском языке?

Не совсем так. Первую версию я все же написал на иврите, а уже потом текст был переведен на английский и отредактирован. В этом смысле английскую версию, да, можно считать оригинальной.

СВы сами переводили?

Мы работали вместе с переводчицей Сондрой Сильверстон, и, на самом деле, книга в том виде, в каком она в итоге вышла, — целиком ее заслуга. Во всем мире впоследствии «Семь тучных лет» переводились именно с английского. Правда, в нескольких странах — первыми приходят в голову Россия и Польша — переводчики просили меня дополнительно предоставить им тот сырой, необработанный текст на иврите, вроде как для большей полноты картины.

СТо есть в Израиле книга так и не вышла?

Нет. (Улыбается.) У меня есть про это история. Хотите?

СХочу.

Моя жена Шира — дочь самого известного в Израиле детского писателя Йонатана Гефена. В свое время он написал огромное количество рассказов и стихотворений, главным героем которых была она. То есть Шира вроде как израильский Кристофер Робин. Она мне рассказывала, что это на самом деле очень двоякое, сложное ощущение: когда ты встречаешь на улице людей, которые знают о тебе какие-то интимные вещи, и при этом вы даже не знакомы, просто они читали книжки твоего отца. С одной стороны, по-своему приятно, а с другой — что-то в этом было от предательства: отец никогда не спрашивал ее разрешения на публикацию этих историй. Поскольку в моей книге много говорится о моем сыне Льве, я решил, что надо с ним посоветоваться — не повторять ошибку тестя. В основном я это сделал для себя: всегда приятно почувствовать себя хорошим отцом, да и вообще хорошим человеком. Но когда я спросил сына, согласен ли он, чтобы я опубликовал книгу, он сказал, что не готов к этому. «Почему?» — спрашиваю. А надо сказать, что мой сын совсем на меня не похож, он куда более практичный. В общем, он отвечает: «Не вижу никакой пользы в том, чтобы чужие люди что-то там обо мне узнавали». Особенно его волновало, что в книге описаны несколько моментов, где он говорит неправду. Я был несколько раздосадован — не ожидал, что мне придется выбирать между «быть хорошим писателем» и «быть хорошим отцом». Но, понятное дело, выбрал второе. Через несколько дней я вернулся к этому разговору: «Слушай, а если книга будет издана не в Израиле, а в других странах, ты согласишься?» Сын немного подумал и спросил: «Тебе за это заплатят?» — «Да». — «Ну тогда ладно. Все равно я за пределами Израиля никого не знаю».

СА сколько ему тогда было лет?

Семь с половиной. Мы с женой все гадаем, кем он будет, когда вырастет, — продажным политиком или продажным юристом? Понятно одно: мальчик движется в верном направлении. Когда он был еще совсем маленьким, мы однажды спросили: «Кем ты хочешь стать?» Он ответил, что точно еще не решил, а потом добавил: «Пока на свете есть люди с большими деньгами, я не пропаду».

СВсе персонажи «Семи тучных лет» — реальные люди, в основном члены вашей семьи. Как они отреагировали, когда книга вышла?

Вы знаете, это интересно. Дело в том, что, например, моя жена, которая, вообще говоря, один из главных героев этой книги, она не стала ее читать. Я поначалу обижался: остальные-то прочла, что с этой не так? Она сказала примерно следующее: «Твои вымышленные истории мне интересны, а твоя жизнь мне и так знакома». Также «Семь тучных лет», судя по всему, последнее, что интересует моего сына. Узи, мой лучший друг, про которого я там тоже написал… кстати говоря, «узи» на иврите — это «автомат». Вы можете себе представить, чтобы русская женщина так ребенка назвала? Так вот, я подарил ему книгу, и он тоже не стал ее читать. «Как-нибудь потом, — говорит, — когда я встречу девушку, в глазах которой мне будет необходимо добавить себе веса, я твоей книжкой непременно воспользуюсь». Мои близкие считают, что «Семь тучных лет» — что-то вроде возможности поболтать со мной по душам. А поскольку у них для этого есть вполне себе живой я, книга им не очень интересна. По-моему, единственный человек, который там упоминается и кто ее при этом прочел, — моя мама. Она была очень растрогана.

СВ первую очередь вы известны как автор коротких рассказов. Наверняка вам этот вопрос уже не раз задавали, и все-таки: почему именно рассказы?

Когда я сажусь за новый рассказ, это совершенно не значит, что я говорю себе: «Так, все, сейчас я напишу рассказ на четыре страницы». Есть масса вещей, которые я начинал с мыслью о том, что пишу не просто роман, а возможно, трилогию. Буквально видел, как страниц через пятьсот к поседевшему главному герою приходит внук и мстит ему за что-то, что он там в начале совершил… Но вот незадача: две страницы спустя наш главный герой переходит улицу, его сбивает машина, и на этом история заканчивается. То есть мои рассказы не запланированы, они приходят откуда-то из подсознания. Я в каком-то интервью уже об этом говорил: рассказы для меня подобны взрывам. И я пока не научился взрываться медленно.

СТакже вы пишете довольно много публицистики. Есть ли для вас какие-то принципиальные различия между написанием рассказа и газетной колонки, журнальной статьи?

Для меня это два абсолютно разных типа письма. У журналистских текстов, в моем понимании, гораздо ниже порог качества. Создавая рассказ, я всегда думаю о том, будет ли он представлять хоть какую-то ценность, скажем, двадцать лет спустя. Когда же мне надо написать колонку, я рассчитываю заинтересовать людей прямо сейчас, сегодня, максимум — на этой неделе, но не более того.

СВ числе наиболее повлиявших на вас авторов вы часто называете трех русских писателей: Гоголя, Бабеля и Хармса. По вашим словам, они сформировали вас не только как прозаика, но и как человека. С литературой более-менее понятно, параллели можно проследить, а в общечеловеческом плане что они вам дали?

Мне трудно отделить одно от другого — человека от писателя. Когда ты пишешь, ты ведь все равно человек. То, что я сейчас скажу, это ни в коем случае не оценка, не анализ их творчества, а ровно то, что мне действительно удалось у них взять. Мне кажется, у Бабеля я научился честности, Гоголь помог мне раскрыть и развить фантазию, а Хармс заразил безумием, неистовством. Если попытаться как-то суммировать, что я взял от всех троих, то, пожалуй, это смелость. Во многом благодаря им я теперь не боюсь в открытую говорить правду об определенных вещах, мне не страшно, когда мое воображение вырывается на свободу и несет меня в неизвестном направлении, и порой я могу позволить себе быть абсолютно чокнутым — без ненужных опасений, без оглядки на других.

СЕще к разговору о влияниях. Насколько я знаю, номером один для вас всегда был и остается Франц Кафка.

Кто-то из критиков однажды сформулировал мысль, которая мне очень приглянулась. Дословно не помню, но суть в следующем: если бы Кафка был хасидом — этаким хиппи от религиозного иудаизма, — он писал бы как Этгар Керет. У нас с ним многое совпадает в том, что касается формы — у Кафки ведь тоже были короткие рассказы. Одна из наших общих тем — метаморфоза, превращение. Но помимо всего этого, главное, в чем он на меня повлиял, — умение признаваться в своих слабостях и страхах. Я думаю, между русской и израильской культурой есть нечто общее. Сущность двух этих культур — это сущность народа-воина. Люди, привыкшие жить в очень тяжелых условиях. В России это может быть и холод, и голод, и войны, в Израиле — преимущественно войны. Но в двух этих социумах вроде как не принято говорить как раз о слабости и страхе. Например, более пятидесяти процентов населения Израиля — люди, ставшие участниками, жертвами или свидетелями различных актов насилия, общество живет в состоянии посттравматического расстройства. И при этом существует нечто вроде негласного сговора, соглашения, если хотите: мы это не обсуждаем. А если и упоминаем походя, то получается как раз очень по-русски: «Ой, ладно, случилось и случилось, и не такое переживали». В Кафке же, напротив, есть вот эта сумасшедшая концентрация… да он вообще один сплошной комок страха и стресса. И как он обо всем этом пишет, с какой прямотой, с какой честностью — так может писать человек, который уверен, что его вообще никогда не опубликуют. Общение с его текстами как раз позволило мне обнаружить в себе самом и в моем окружении эти качества.

СНелюбовь к признанию слабостей?

Ага.

СНо вы же сами говорите, что вроде как благодаря Кафке смогли это преодолеть. Да и в вашей книге это есть: пока я читал, не раз ловил себя на мысли, что это монологи смелого человека, которому страшно.

Сейчас я приведу пример. В начале нулевых, в разгар второй интифады мы с женой пошли в кафе, что само по себе требовало определенного мужества — взрывы повсюду практически не смолкали. Теперь надо сказать, что Шира, в отличие от меня, обладает очень острым зрением, постоянным повышенным вниманием и моментальной реакцией. Дело было зимой, мы сидим в кафе, и тут она видит, что в зал входит араб в закрытой куртке, под которой явно что-то есть. Моя жена тут же — абсолютно рефлекторно — юркнула под стол. И вот араб распахнул куртку. Повесил ее на крючок. Сел и заказал эспрессо. Жена вылезает из-под стола и говорит: «Слушай, мне теперь неудобно, иди попроси у него прощения». — «Но я ничего не сделал! Иди сама извиняйся». Она сказала, что стесняется, что очень меня просит; в общем, я пошел к столику араба, который, разумеется, все видел и прекрасно понял, что произошло. «Моя жена хочет перед вами извиниться. У нее был напряженный, тяжелый день. Нервы, все такое». Он ответил: «А теперь подумай об этом. У нее был один напряженный день. А я, толстый араб, должен прожить бесконечно долгую зиму, состоящую только из таких дней». И я не стал описывать эту ситуацию в книге, не стал превращать ее в рассказ, хотя мог бы. Потому что во мне есть вот эта частичка израильского этноса. Ну неудобно мне писать, как моя жена пряталась под столом. И только мой внутренний Кафка прямо сейчас тихонько нашептывает: «Ладно, в интервью можешь рассказать».

СИз всех текстов в вашем новом сборнике мне особенно запомнилась история про «Дом Керета» — самый узкий дом в мире, построенный польским архитектором Якубом Щесны в пропорциях ваших рассказов: предельно минималистичный, но при этом функционирующий как полноценное жилое пространство. Я где-то прочитал, что городские власти Варшавы вообще отказались признать этот объект домом — настолько он крошечный.  

Да, он даже включен в Книгу рекордов Гиннесса как самый узкий дом в мире, это знают все одноклассники моего сына и очень меня за это уважают — то, что я писатель, на их взгляд, как раз не большой повод для гордости. Что касается городских властей, они не то чтобы отказались что-то там признать, просто за этим местом закреплен статус общественного пространства. На самом деле, это только облегчает ситуацию, потому что освобождает от уплаты ряда налогов. Дом действительно носит мое имя, но мне при этом не принадлежит. Точнее, формально я владелец, но, скажем, продать его не могу.

С«Дом Керета» нанесен на туристическую карту Варшавы и при этом почти во всех источниках упоминается как «временная инсталляция». То есть через какое-то время его могут демонтировать?

Думаю, некоторая путаница в определениях вызвана тем, что он просто-напросто ни под одно из этих самых определений не подпадает. Городские власти Варшавы нам очень помогали, им самим было важно, чтобы проект состоялся, и все эти формулировки, вроде «временный» или «общественный» были нужны лишь для того, чтобы победить бюрократию и довести дело до конца. Мне трудно представить, что однажды кто-то может прийти и разрушить его.

СПоследний раз вы приезжали в Россию семь лет назад. Как по-вашему, многое ли здесь за прошедшие годы изменилось?

Все, что я сейчас скажу, базируется не на знании, а на ощущениях. Опять же, в России у меня очень узкий круг моих знакомых, состоящий в основном из интеллектуалов и людей искусства. Если судить по ним, ваша страна видится мне грустной и подавленной. Мне знакомо это чувство по Израилю, где ситуация, я считаю, в целом схожая. Мы не будем напрямую касаться политики, потому что когда речь идет о России, залезать в политику — это не умно. В современной России, как мне кажется, достаточно трудно оставаться свободным и бесстрашным. Здесь невозможно говорить о том, что у тебя на уме или на сердце, не осознавая, не согласившись заранее с тем, что ты заплатишь за это серьезную цену. И особенно это касается художников — в широком смысле слова. Точно так же, как у дипломатов есть дипломатическая неприкосновенность, у людей искусства должна быть неприкосновенность художественная. Ничего подобного ни в сегодняшней России, ни в сегодняшнем Израиле нет. Я ни в коем случае не утверждаю, что положение в этих двух странах одинаковое, но в этом конкретном вопросе они очень схожи.

СЧувство подавленности, о котором вы говорите, оно усилилось?

Да, невероятным образом. И это, опять же, касается, как России, так и Израиля. Мы вообще сейчас живем в состоянии некой клаустрофобии идей. Общество утратило не только способность к критическому мышлению, но и терпимость к восприятию альтернативной точки зрения. Страна, ограничивающая своим гражданам возможность свободно мыслить и высказываться, — это страна, у которой очень серьезные проблемы с уверенностью в себе и с пониманием собственного пути. А ведь нам, если разобраться, бояться нечего. Россия и Израиль — страны, устоявшие в таких серьезных испытаниях, что ни одна, даже самая безумная, самая провокативная идея не способна их расшатать. Но мы по-прежнему боимся говорить о базовых, элементарных вещах. Предпочитаем искать монетку под фонарем, вместо того чтобы набраться смелости и поискать ее где-нибудь в другом месте. Сейчас все на свете меняется в сумасшедшем темпе, как по экспоненте. Сила переходит от государства к религии и конгломератам. Возникают корпорации, такие как Google или Apple, могуществом превосходящие некоторые страны, Ирландию или Португалию, например. Мой десятилетний ребенок знает вещи, о которых я понятия не имел, когда мне было тридцать. Вот мы разговариваем с братом, и он походя упоминает, что из пяти его самых лучших, самых близких друзей двоих или троих он никогда в жизни не видел, и я рефлекторно сжимаюсь. Потому что изменения всегда пугают. Но мы почему-то пытаемся справиться с новыми вызовами старыми средствами. Все армии в мире продолжают активно закупать танки. Кто сейчас пользуется танками на войне? Что все эти танки могут против человека, который заходит в «Макдоналдс» и взрывает себя? Или взять предвыборную кампанию Дональда Трампа. Его слоган «Вернем Америке былое величие» — это же отсылка к Рональду Рейгану. То есть он буквально говорит своим избирателям: «Сделайте меня президентом, и я верну вас в прошлое». Но никакого пути назад на самом-то деле нет, это же очевидно. Он просто сыграл на страхе и ностальгической тоске. Понимаете, мне не кажется, что мир стал хуже или опаснее. Просто он меняется, и мы должны поменяться вместе с ним. Чтобы справиться с изменениями, не нужно рыть окопы и прятаться в них. Нам необходимо нечто противоположное — открытость, забота друг о друге, критическое, прогрессивное мышление. И любопытство. Если мы не будем любопытными, то точно не выживем.С