Иллюстрация: GettyImages
Иллюстрация: GettyImages

~ Перевод: Татьяна Источникова

Вступление

Не одни лишь нам подобные занимают место в Пантеоне нашей памяти. Там есть и животные, которые стояли еще рядом с нашей колыбелью или встречались нам в путешествиях. Даже те, кто ушли в тень или привычно нежатся на коленях наших первых друзей, по-прежнему там пребывают. Иногда это просто силуэт, нарисованный углем или мелом или вырезанный ножом и полустершийся от времени, но под темными сводами пещер нашей праистории эти тайные барельефы с ясными четкими контурами порой озаряются внутренним светом, словно начиная фосфореcцировать, и остаются такими, пока мы смотрим на них.

В дни особых торжеств мы, будто спохватившись, навещаем и чествуем эти образы, мы собираемся перед ними, чтобы привлечь благосклонность этих скромных домашних духов-покровителей.

Агнец

С той же грустью, что Юпитер об Амалтее, я вспоминаю об одной овечке из нашей овчарни, которая произвела на свет ягненка в тот же день, когда родился я. Ее перевели в дом и поселили в нашей спальне, и я пил ее молоко всякий раз, когда мне не хватало материнского. Так я стал молочным братом ягненка — моего первого друга, самого близкого, и моей первой игрушки, самой послушной из всех. У меня не осталось четкого визуального воспоминания ни о нем, ни о его матери, но мои руки помнят мягкость их шерсти, которую непрестанно гладили.

Животное, увиденное нами первым, кажется, предназначено для того, чтобы символизировать жизнь в наших глазах, особенно если оно все время рядом с нами, — оно словно побуждает нас сделать из него идола, объект поклонения, тотем; его образ множится на наших знаменах, мы хотим видеть его и на всем нашем оружии. Для меня, попавшего из отцовского дома в Божий, где меня крестили (тогда я впервые в жизни вышел из-под семейного крова), — не чудом ли было узреть там обожествленного Агнца — точь-в-точь такого же, как тот, с которым я спал в одной колыбели? Язык и флёр христианской мифологии настолько хорошо сообразуются с мифологией природы, что, кажется, сливаются воедино: поэзия абсолютного смирения, побуждение к мученичеству, апофеоз пасхальной жертвы, — всё, что я видел вокруг, предлагало мне этот идеал. И если мой отец-мясник был жрецом Ветхого Завета, то как сам я мог не сделаться провозвестником Нового?

Горлицы

Чуть позже у меня появились горлицы — их приобрел, чтобы скрасить мне детство, мой отец, в чьей натуре было что-то от поэта и от птицелова. Ему были известны голоса и повадки всех птиц, которые у нас когда-либо жили. Моим первым поступком стало подражание нашим горлицам: слегка покачивая головой, как они, я повторял за ними все движения и их нежное любовное воркование: «Кур-ру… кур-ру…» В следующий раз я увидел и услышал что-то похожее почти полвека спустя, когда отец, незадолго до смерти, настолько отчетливо напомнил мне их, что у меня выступили слезы на глазах: точно так же, как я в детстве, он слегка покачивал своей седой головой, словно бы сейчас видел меня тогдашним младенцем — или ему казалось, что он превратился в меня, — и тихо повторял: «Кур-ру… кур-ру…»

Они жили на окне большой гостиной, свободно, под сенью пальмы, от которой почти никогда не удалялись, обычно сидя на ободке большой керамической вазы, в которой она росла. Летом они иногда вылетали во двор, но, храня верность своему дереву и нам, неизменно возвращались. Во время званых обедов, возбужденные и встревоженные присутствием и разговорами большого количества гостей, они начинали кружиться над столом, порой садясь на карнизы или оконные рамы, но в конце концов опускались на плечи отца, который кормил их из рук. Когда все расходились, они становились полноправными хозяйками гостиной и атаковали стол в поисках чего-то съедобного, остававшегося на тарелках.

Однажды весенним днем, из-за того, что мы забыли подрезать им крылья, а дверь магазина после обеда осталась открытой, они решились на авантюру и выпорхнули наружу. Возможно, что-то их вспугнуло, и они в панике заметались над улицей. Тот переполох, который мы устроили, пытаясь вернуть их, в конце концов привел к тому, что мы их потеряли, — можно сказать, сами у себя их отняли. Сначала мы едва не поймали их на балконе у бакалейщика Ламоро, откуда они перелетели на Рыночную площадь, потом — в витрине аптекаря Малле, где они носились туда-сюда, в полном смятении. Но увы, отец на тот момент отсутствовал, а только он мог приманить их звуками своего голоса. Затем они полетели в сторону Мендигура, где он работал. Узнали ли они его, случайно пролетая мимо, или же специально отправились на его поиски, но не нашли? Так или иначе, мы никогда их больше не видели, и без них, без их крыльев, дом надолго утратил для отца всякое очарование, словно покинутый ангелами рай — для Бога.

Кобылица

С теми же чувствами, что постаревший Беллерофонт — о Пегасе, я часто вспоминаю о кобыле моего отца — одном из тех удивительных животных, которых ласковое обхождение хозяев превращает почти в людей. Держу пари, что древние язычники поклонялись бы ей, а после ее смерти поместили бы ее изображение рядом с изображениями предков, возле семейного очага.

Внешне она была ничем не примечательна, кроме сдержанной элегантности своего наряда — она была алезанской масти, рыжая с почти незаметной светлой звездой на лбу, — изящных ног и нервных, постоянно подрагивающих ноздрей и ушей. Ее ум или сердце позволяли ей отличать нашу улицу и наш дом от всех остальных. Она кокетливо расхаживала по всему городу — совсем как человек, как юная особа, — и останавливалась без всякой команды именно там, где нужно. Часто она возвращалась с пастбища самостоятельно, в чем родилась, — ни уздечки, ни сбруи, — и если внутренний двор отцовской мясобойни был открыт, взбиралась по ступеням тротуара и крыльца, ища кого-нибудь глазами; не найдя, заходила в магазин, потолок которого, к счастью, был достаточно высоким, и начинала беспокойно оглядываться, до тех пор, пока мой отец, растроганный такой преданностью, с блестящими от слез глазами, не приносил ей кусочек сахара, который она съедала у него из рук.

Лиза жила не в конюшне, как заурядные животные, а в неком подобии комнаты с настеленным полом, в глубине двора. Чтобы попасть туда, ей нужно было пройти по длинному коридору, и я порой слышал ее шаги сквозь сон — когда она поздно возвращалась из очередного путешествия или уходила задолго до рассвета. Порой я слышу их во сне и сейчас — но какую грусть пробуждает во мне ностальгический ритм этих памятных шагов! Почти сразу я понимаю, что сплю, что вокруг меня больше нет ничего из прежнего мира детства — ни коридора, ни комнаты, ни мясной лавки, ни отца, ни матери. Одни лишь тени окружают меня, единственного, кто еще способен их увидеть, но уже и сам подобен тени, к которой всё ближе подступает небытие.

У Лизы была своя история, свои подвиги, своя слава, свои горести, — всё это мой отец воспевал, как творцы эпоса; так, например, он часто рассказывал, как она самостоятельно довезла его домой, когда он, сидя в повозке, потерял сознание. Именно с этого дня, когда она спасла ему жизнь, он к ней особенно привязался. Позже он начал испытывать нечто вроде религиозного преклонения перед ней — с того дня, когда во время грозы в нее ударила молния, но (он клялся в этом) не причинила ей никакого вреда. В подобных обстоятельствах другая из его лошадей была убита наповал, прямо под оглоблей, у него на глазах. Будучи спасенной таким чудесным образом, Лиза показалась ему избранницей Небес, чем-то вроде святой, имеющей право на особые привилегии, которые ее хозяин (о, какая скромность, какое смирение!) также вправе разделить, поскольку заботится о ней.

Он проявлял столько почтения к этому благородному животному, что моя мать, испытывая некоторую ревность, однажды сказала:

— Для тебя на первом месте Лиза, а уж потом я.

— Ты — моя жена, а Лиза — лошадь всей моей жизни. И если я когда-нибудь попаду в рай, мне бы хотелось, чтобы мы вдвоем въехали туда на повозке, в которую она была бы запряжена.

Однако с того момента, как у нас поселился мой дед, отец отца, эта идиллия постепенно развеялась. Старик был грубоват и однажды, поддавшись вспышке гнева, ударил лошадиное божество вилами. И хотя у божества был самый кроткий на свете нрав, оно не простило этого оскорбления величества, этого святотатства. Лиза объявила деду войну и вела ее по всем правилам. Каждый раз, завидев его, вблизи или издалека, она бросалась в бой: если он появлялся перед ней, она норовила его укусить, если позади нее, старалась прижать его к стене и расплющить.

Что можно было сделать, чтобы не случилось непоправимого? Продать ее или забить? Отец предпочел отдать Лизу на попечение одному своему другу, жившему в деревне, чтобы всего лишь отдалить ее, но даже это решение далось ему тяжело — в глазах у него стояли слезы. С каждой неделей, проходившей с момента их разлуки, его сон и аппетит становились всё хуже, а отношения с отцом, прежде неизменно хорошие, были навсегда испорчены.

Всякий раз, когда ему доводилось отправляться по делам в ту местность, где отныне жила Лиза, он специально делал крюк в несколько километров, чтобы ее навестить. При его приближении она начинала фыркать и ржать еще до того, как его видела, а если в это время свободно паслась на лугу, то спешила ему навстречу, обнюхивала его трепещущими ноздрями и показывала зубы, словно улыбаясь. Без всякой горечи и обид она тыкалась в него мордой, гарцевала и танцевала вокруг него. Может быть, она думала, что он приехал ее забрать? Когда отец уезжал, ее приходилось надолго запирать в стойле; с трудом сдерживая слезы, он слышал, как она ржет — она звала его. Постепенно она стала чахнуть от горя и через некоторое время умерла.

Я смутно помню тот день, когда отец узнал об этом, — в субботу, у себя в магазине. Он быстрым движением надвинул шляпу на глаза и вышел. В тот день за обедом он вообще не разговаривал, а на следующий день говорил только о Лизе, теперь уже с нескрываемым благоговением, — о том, как он отныне счастлив иметь друга на Небесах, как рад, что ее страдания прекратились; это была не мрачная надгробная речь, а хвалебная песнь. Он канонизировал ее в своем сердце. «Ах, моя Лиза…» Он почти готов был признать за ней дар ясновидения, и счел дурным знаком для своего отца, что тот не сумел поладить с ней. «Она разве что не говорила, — сокрушенно произнес он. — И, конечно, она заслужила, чтобы Бог забрал ее у людей и взял к себе».

Матиналь и Кокетка

У моего отца было двое учеников, о которых он всю жизнь вспоминал гораздо чаще, чем об остальных, — Филипп Бержер и Теофиль Жюльен. И вот в мои 54 года я однажды утром получил трогательное письмо: «Позвольте представиться. Я сын того Бержера, что из Айена, — Филипп Бержер, племянник Франсуа Бержера из Бон-Куэн, что в Бонньо. Мой покойный отец, Жан Бержер, был другом вашего, который взял меня к себе в ученики. Когда я приехал к вашим родителям, вам было что-то от восьми до десяти месяцев. Роза, ваша кормилица, очень о вас заботилась. Я часто приходил с вами поиграть — вы были очень добрым и послушным. Хорошо помню вашу лошадь и вашего пса по имени Матиналь…»

И в тот же миг он словно вспрыгнул мне на колени прямо из прошлого — этот пес, так удачно названный*, о котором мне так долго никто не напоминал. Я снова почувствовал, как он тычется носом в мою ладонь и облизывает ее, а потом одним прыжком взбирается ко мне на колени, и я ощущаю на своей щеке его горячее прерывистое дыхание. Самое удивительное, он никогда не был один, хотя на этот раз его имя впервые назвали отдельно, не добавив к нему сразу же имени его подруги — Кокетки. Мои родители никогда не разделяли их в своих воспоминаниях, и эта верная пара столь чудесным образом сопровождала все радости и горести начального периода их совместной жизни, что они никогда больше не заводили собак впоследствии — словно бы из некоего почтения, почти религиозного.

Сколько раз я слышал, как отец говорил о них, словно о двух умерших людях. Когда речь заходила о Матинале и Кокетке, голос отца обретал торжественность, придававшую им достоинство — человеческое? Скорее, сверхчеловеческое. Он вспоминал их красоту, их игры, их повадки, их ласки, их пристрастия, мельчайшие события, осененные их присутствием, те места в доме, где они любили отдыхать или возиться, устраивая драки понарошку, — во всех подробностях, одинаково приятных его уму и сердцу; но едва речь заходила о том злосчастном сентябрьском утре, когда их обоих покусал взбесившийся пастуший пес, никому не известный, прибежавший откуда-то с полей, — на лицо отца словно набегала туча, его голос становился таким серьезным, а слова, которыми он описывал свое горе так, как если бы оно обрушилось на него только вчера, — такими простыми и печальными, что мы слушали его, затаив дыхание; даже вещи вокруг нас, казалось, становились еще более безмолвными, чем обычно, чтобы лучше его слышать.

Несколько часов родители спорили, и затем еще долго колебались, не решаясь скормить собакам мясные фрикадельки с ядом, приготовленные аптекарем Малле. Наконец, матери удалось убедить отца в необходимости казни, которую решено было провести в одной отдаленной конюшне. С наступлением вечера родители, стоя у ворот и поминутно глядя в сторону рынка, ожидали, что кто-нибудь принесет им вести касательно участи обоих несчастных. Но Матиналь — как ему удалось сбежать? — явился сам: нетвердой походкой, с блуждающим взглядом, похожий на собственный призрак, — они завидели его еще издалека, с другого конца улицы. Не дойдя до них несколько шагов, подкошенный болью, он завертелся на месте, скорчился, затем вытянулся. Потом снова двинулся к ним — казалось, он просит у них помощи. И снова упал, после чего с трудом дополз до них по тротуару, как будто силой своего желания, надежды, веры и любви смог отдалить свой конец до того момента, пока не приблизился к ним, чтобы умереть возле их ног. Смерть настигла его на пороге, и он опустил голову на священную для него ступеньку, не отрывая глаз, своих преданных глаз, от своего хозяина. Даже мертвый, он продолжал на него смотреть. Тогда мать и отец опустились на колени и долго гладили его густую шелковистую черно-белую шерсть.

Отец склонил голову и прошептал ему на ухо: «Иди, мой старый Матиналь, иди с миром. Мы всегда будем вместе. У меня никогда не было и никогда не будет других собак, кроме тебя, проживи я еще хоть сто лет! Ты — первый и последний, единственный пес в моей

жизни. Я уже ничего не могу сделать для тебя, но это я тебе обещаю».

И он сдержал слово. Уже в старости, когда ему посоветовали завести хорошую сторожевую собаку, которая своим лаем отпугивала бы воров, он ответил: «А что подумает обо мне Матиналь?..» Мать добавила: «И Кокетка…» Вот уже больше сорока лет обоих животных не было на свете, но для моих родителей они по-прежнему оставались здесь, составляя им компанию, тайную и надежную, как будто по-прежнему охраняли их в этой жизни, будучи уже в другой. За такую верность нельзя было не воздать сторицей. 

Механическая лошадь

Старый ученик моего отца сегодня вечером пришел ко мне в гости — и после полувекового затмения передо мной вновь осветился целый мир, полный давно забытых существ. Словно зачарованный, я наблюдал за тем, как все животные из моего детства, доселе спавшие в уголках моей души, пробуждаются — даже механическая лошадь. Рядом с ней я заметил и силуэт славного папаши Амьоля, который вез ее за собой, держа за уздечку, чтобы мне подарить. И вдруг я в одно мгновение увидел, словно кто-то отдернул занавеску на окне напротив моей колыбели, окна соседней типографии, за которыми все время горел свет и грохотали огромные машины. О, этот чудовищный концерт, первый, услышанный мною в жизни!

Месье Амьоль (о котором я так долго не вспоминал) некогда удостоился своего «часа славы» — он издавал газету под названием, кажется, «Рабочая пчела» и опубликовал несколько своих книг; экземпляр одной из них хранится у меня. Но этой славы ему не суждено было узнать — она пришла к нему на следующий день после смерти, после долгих лет слепоты и самой черной нищеты, когда местная пресса сочла своим долгом сплести ему венок хвалебных некрологов. О, насколько же мне представляется любопытным и в то же время трогательным, что «книжный человек» по какой-то прихоти судьбы ненадолго зашел в дом моего отца-мясника, со всей полагающейся свитой жизненных катастроф и пустой славы, что включает в себя ремесло писателя, — чтобы положить к моим ногам подарок, первый в моей жизни. О, какое уважение до сих пор внушает мне это пророческое чествование со стороны моего единственного волхва, и как горячо я благословляю бывшего отцовского ученика, который вновь дал мне увидеть механическую лошадь, выйдя из тени улицы Мишеля Шаля, где он сейчас живет, чтобы приподнять завесу, скрывавшую от меня лицо Дарителя на триптихе времен моего раннего детства. Но вот я вновь слышу его голос, едва различимый, словно заглушенный множеством охвативших его чувств, поверяющий мне старые тайны: «Ах, месье Марсель, ваша матушка, в том возрасте, когда я был с ней знаком, обладала невероятным даром нравиться!» Что он хотел этим сказать? На что намекал, как бы мимоходом? Что он был в нее влюблен в те времена? Ему тогда было пятнадцать. Когда мальчик становится мужчиной, возможно, хозяйка дома, где он состоит в услужении, приобретает в его глазах особое очарование? Но что для меня несомненно — владелец типографии, со своей стороны, сделал из своего преклонения перед недосягаемой соседкой настоящий культ, искренний и преданный, благодаря чему я некогда оказался сидящим у него на коленях. Я и в самом деле припоминаю, что еще очень долгое время, полвека спустя, стоило кому-то произнести имя Амьоля в присутствии моего отца, как его лицо тут же омрачалось ревностью, тогда как на лице матери отражалось скрытое торжество, лукавство и одновременно гордость при счастливом воспоминании о том, что когда-то она была красива и даже сейчас былая слава окружает своим ореолом и ее, и всех тех, кто некогда оказался во власти ее очарования.

Механическая лошадь, о которой шла речь, на самом деле не была механической — или же оставалась таковой лишь в нетвердой памяти бывшего ученика. Но от этого я любил ее не меньше. Это была простая деревянная лошадь на колесиках, ростом с меня, с красно-черной упряжью, верхом на которой меня запечатлели на фотографии.

Я думаю, что славный папаша Амьоль решил побаловать меня этим подарком прежде всего в знак извинения за свои типографские прессы, чей грохот всю ночь доносился до наших спален через общий двор, и отблески масляных ламп в типографском цеху, которые мешали нам спать, проникая в наши сны; однако, без сомнения, к этой заботе о честной компенсации ущерба примешивалась живущая в его сердце тайная надежда — добиться хотя бы благодарного взгляда или слова от его обожаемой Мадонны. Но, одаренный этой лошадью, я проявлял к ней едва ли не больше внимания.

Мой отец, должно быть, ненавидел ее и с огромным удовольствием выбросил, когда под моим весом у нее сломались ноги; но поскольку любая вещь умирает медленно и никогда — полностью, разве что вместе с нами, даже деревянные лошади, то и много лет спустя, ближе к концу своей жизни, моя мать, когда я навещал ее по праздникам и шел вместе

с ней на кладбище, по дороге всякий раз почтительно останавливалась возле двери с табличкой «Месье Амьоль» (к нему единственному во всем городе так обращались, несмотря на его крайнюю бедность), словно пытаясь различить за стеклом склоненную голову слепого печатника, и говорила мне:

— Он как будто всё еще здесь — бедный, как Иов, и даже не может увидеть свою нищету. Иов хотя бы ее видел…

В этот момент, как правило, из тени выступала мадам Амьоль, похожая на постаревшую Золушку, махала нам рукой и улыбалась, пробуждая в нас еще больше воспоминаний о несчастном, который целыми днями упорно трудился, сидя в своем кресле, и тем не менее потерпел полный крах. Тогда моя мать, словно по заведенному раз и навсегда обычаю, произносила одни и те же слова в такт своим неторопливым шагам, словно пела старинную песню: «Помнишь, Марсель, ту замечательную деревянную лошадь, которую он тебе подарил, когда ты был маленький? Это был известный человек, он выглядел как благородный господин и был богат, и вот он впал в нищету, а мы, бедняки по сравнению с ним, — разбогатели. Но ты знаешь, в память об этой лошади я каждую неделю, когда видела в окно его жену, давала ей каких-нибудь гостинцев, чаще всего — бутылку нашего доброго вина, которое он очень любил, или фруктов и овощей из нашего сада, смотря по сезону…» Я уверен, что она делала для них гораздо больше, и можно представить, какую радость чувствовал старик, сознавая, что его Провидением, среди бедствий и нищеты, стала та, кого в молодости он любил больше всех женщин, но чьего сердца не сумел взволновать. Каждый раз, получая очередное благодеяние, он распознавал в окружающей его тьме руку Мари Бланше.

Бьоннетт и Гризу

Последним животным, к которому отец сильно привязался уже на закате своих дней, была маленькая кошечка, очень красивая, с косой черной полоской, пересекающей белую мордочку, подобно бархатной повязке на глазу, рыжей спинкой и белым брюшком, как бы в накидке поверх платья. Носочки на лапках и кончик хвоста также были одного из этих трех цветов.

Она умерла еще молодой и до конца оставалась тонкой и гибкой, как юная девственница; даже будучи беременной, что случалось с нею раз в год, она ничуть не теряла своей грации. Отец любил ее последней любовью старого человека, и она платила ему взаимностью, судя по ее поступкам и манере поведения. После еды они подолгу играли друг с другом; отец разрешал ей всё, и она тоже позволяла себе многое, кроме одного — она его никогда не царапала. Что касается ее укусов, они были слабыми, почти нежными, будто в любовной игре. Надо было видеть, как они оба радовались, встречаясь по утрам, поскольку моя мать разрешала им всё, кроме одного — спать вместе. Это был ее принцип: животным нет доступа в спальни. Она соглашалась пускать их лишь на кухню и в столовую. Но, возможно, это был лишь предлог, за которым скрывалась бессознательная ревность. Зато днем, всё то время, что отец был в доме или в саду, их просто невозможно было вообразить друг без друга: Бьоннетт постоянно вертелась вокруг отца и повсюду ходила за ним. Если он орудовал лопатой или мотыгой в саду, она сидела на ближайшем дереве; если топором или пилой в подвале, тоже оставалась рядом с ним — ее не пугали ни звуки этих инструментов, ни резкое кряхтение, с которым он рубил дрова. Когда он садился в кресло, чтобы отдохнуть или почитать, она тут же вспрыгивала ему на плечи, а оттуда спускалась на колени, и располагалась там, как у себя дома, — это было единственное место в мире, которое она выбрала для того, чтобы сворачиваться в клубок, и неизменно встречала там один и тот же прием — безопасность и тепло, исходящие от знакомой руки, самой любимой на свете; эта тяжелая рука гладила ее столь нежно и непринужденно, словно бы сама ее тяжесть объяснялась лишь избытком нежных чувств и обещаний, исполнение которых не заставляло долго себя ждать — отец всегда припасал для своей любимицы какое-нибудь лакомство.

Вместе с ней, никогда не уходившей далеко от дома, мои родители подкармливали одного старого кота — он, наоборот, появлялся только в час кормежки и, едва насытившись, исчезал.

Будучи весьма галантным кавалером, он ухаживал за всеми дамами в округе, за исключением Бьоннетт, которую, судя по всему, считал кем-то вроде младшей сестренки. Он относился к ней с заметным почтением, и, больше того, она занимала в его старом сердце ловеласа особое место, чему служит подтверждением история, которую я собираюсь рассказать. Это случилось в тот момент, когда Бьоннетт, недавно окотившаяся, обнаружила, что у нее забрали ее потомство, которое затем уничтожили. Было ли это решено заранее? Так или иначе, отец сам совершил это преступление, буквально рядом с ней, с ловкостью и едва ли не с нежностью, граничившими с лицемерием; не двигало ли им тайное желание сохранить свою любимую кошечку для себя одного, не делить ни с кем, даже с ее котятами, то внимание, которое она прежде уделяла только ему? Возможно, он и сам об этом не знал. Но в ней, такой ласковой с ним, возобладал материнский инстинкт. Поначалу она долго искала котят, неустанно заглядывая повсюду; затем, словно рассердившись после того, как поняла, что ее обманули, она вернулась в свою коробку и повернулась к миру спиной, полностью отдавшись своему горю. Она не только отказывалась есть и пить, но, столь чистоплотная прежде, перестала даже вылизываться; ее сумрачный взгляд, полный тоски, избегал вас… Но я отвлекся: именно в тот момент, когда она полностью погрузилась в траур, произошло чудо. Она уже не была одна, она не лишилась поддержки своих сородичей. Некто посетил ее в уединении и скорби и преданно остался у ее изголовья — Гризу, которого часто называли Григу, но, конечно же, несправедливо**. Старый Гризу, который прежде не оставался в доме ни на минуту, ни днем ни ночью, — теперь выходил только ради удовлетворения своих естественных нужд. Всё остальное время он оставался возле Бьоннетт, вытянувшись рядом с ней и не сводя с нее глаз. Он охранял ее, оберегал, окружал заботой, сам занимался ее туалетом, которым она пренебрегала, — вылизывал ее, целовал, прижимался к ней как можно теснее. Он словно бы хотел заменить ей сразу всех — отца, брата и сына, или, по крайней мере, тех, кого она оплакивала, о ком сожалела, по ком остались нежные воспоминания. И это присутствие, эта предупредительность, эта постоянная забота длились столько же, сколько и скорбь, — до тех пор, пока Бьоннетт не вернулась к прежнему, обычному для нее поведению. И тогда Гризу сразу же исчез — как будто ничего не произошло, и больше они не обращали друг на друга внимания, словно у них никогда не было ничего общего, кроме хозяев и обедов, и никакие личные отношения их не связывали — даже та (чисто человеческая) благодарность, которая всегда включает в себя элемент расчета и отмеряется скупо, словно плата нерадивому слуге. Стало быть, сострадание присуще не только людям — церемонии принесения соболезнований, со всеми положенными ритуалами, встречаются и у животных, даже у тех, кого принято считать наиболее безнравственными или бесчувственными.

Смерть Бьоннетт стала последней серьезной утратой для отца — и как бы предостережением, предчувствием, предсказанием его собственной смерти, которая не заставила себя ждать. Я все еще помню, хотя теперь могу перечитывать его только во сне, то письмо матери, в котором она рассказывала, как после исчезновения Бьоннетт и последующих нескольких дней тревожных поисков отец, этот состарившийся Геркулес, нашел ее мертвое тельце в погребе и вынес наружу. Он дрожал всем телом, и по его лицу непрерывным потоком струились слезы, застревая в жесткой, отросшей за последнее время щетине. «Ах, — говорила она, — я всегда знала, что твой отец — чувствительный человек, но на этот раз он был просто убит. Нет, ты даже не можешь себе представить, это надо было видеть — как он шел к дому, выйдя из погреба. Я еще издалека заметила, как он поднимается по каменным ступеням и медленно идет ко мне через сад, с мертвой белой кошкой, издалека будто игрушечной, на вытянутых руках. Уже тогда он выглядел как призрак самого себя. Мы вместе вырыли могилу под ивой. Кажется, под конец уже стемнело — он шарил вокруг себя руками по земле, как слепой. Когда мы засыпали могилу, он сразу ушел в дом, и я так и не увидела его лица. Ты же знаешь, как он боялся смерти — и своей, и тех, кого любил…»

Месяц Козы

Пытаешься вспомнить что-то из детства — и сердце отзывается, но лишь на мгновение.

Когда я сравнил с Амалтеей овцу, каким оскорблением это должно было стать для Шибрели, которая появилась из глубины воспоминаний и слегка коснулась меня изогнутым рогом, словно упрекая.

Со второго по десятый год моей жизни, с первого по тридцать первое мая, каждое утро знакомая рука приподнимала мою голову, когда я еще спал, и я одновременно открывал глаза и рот, к которому сразу же подносили большую чашку парного молока. Я припадал к ней, почти погружаясь в нее носом, и пил густую жидкость, в которой иногда попадался жесткий волос, — избавившись от него и переведя дыхание, я снова продолжал пить, глоток за глотком, пока перед глазами у меня не оказывалась роза, нарисованная на дне чашки. Все это время я слышал, наряду с голосами соседей, собравшихся у бабушкиного порога, блеяние козы.

Это было в мае. Еще до того, как стать месяцем Марии, месяцем Майи, месяцем ландышей и незабудок, — май стал для меня Месяцем Козы.

Какой милый обычай, и как трогательно со стороны пастушки Нану и ее козы Шибрели — на протяжении десяти лет, по тридцати одному дню каждый год, не больше и не меньше, в дождь и вёдро, приходить к нам вдвоем, бок о бок, не будучи связанными никакими

договорами или обязательствами, кроме личной преданности Нану — моему отцу и Шибрели — своей хозяйке, и приносить свои дары прямо на дом ребенку, которым я тогда был.

О, это воистину буколическое существование! Всей своей природной мягкостью я обязан этим рукам — грубоватой руке Жанны, проворно сжимающей и разжимающей розовые соски на козьем вымени, затем руке моей бабушки, мадам Бланше, передающей кувшин

с молоком моей тете Александрине в отцовской лавке, и руке самой Александрины, протягивающей мне, в моей комнате на втором этаже, чашку, наполненную божественным напитком, густым и плотным; все ритуалы этого священнодействия, этой мессы, то безмолвной, то напевной, полухристианской и полуязыческой, строго соблюдаются, чтобы навсегда оградить мое сердце от горечи. Словно прививку от ненависти, я выпиваю большими глотками воплощенную в этом молоке любовь.

Затем дом вновь возвращается к своей обычной благочестивой жизни, тетя Александрина — к чтению, бабушка — к шитью, Парду, подсобный рабочий — к хлебной печи, соседи расходятся, коза отправляется на пастбище; но с той поры и до самой смерти я буду слышать в глубине души несмолкающее Te Deum.

Осел Жуани

Зеленщик, склочный и неуживчивый тип, дал мое имя своему ослу, когда мне было лет десять-двенадцать, и я помню, как всякий раз, когда мой отец слышал, что кто-то говорит о Марселе, и догадывался, что речь не обо мне, а об осле семейства Жуани, — это было для него величайшим оскорблением. Однако он никогда, словно не замечая обиды, не обличал персонально того, кто, возможно, хотел уязвить нас этой нарочитой путаницей. Он ограничивался тем, что, например, говорил, не упоминая никого конкретно, что не чтить обряд крещения — величайшее святотатство, а давать животному христианское имя — признак дурного вкуса.

Однако сегодня, сам не знаю почему, это смешение представляется мне, напротив, чем-то вроде священного таинства. Я чувствую радостный трепет из-за того, что этот осел когда-то носил мое имя, и не испытываю ничего кроме признательности к тому, кто хотел таким образом меня уколоть. Не знаю точно, но чувствую, что некая запретная тайна связывает меня с этим животным, которое я всегда любил, среди прочих, за его благодушный, отчасти «сказочный» облик, и уважал даже больше, чем других, — за его природное спокойствие и незлобивость, которые в моих глазах причисляли его к лику блаженных и служили мне образцом.

Мой тезка, которого я часто встречал на дороге, нагруженного овощами, фруктами и цветами, или видел резвящимся на лугу, или внезапно замечал стоящим в задумчивости, — какие прекрасные уроки терпения, мудрости, радости ты мне давал!

И поскольку я никогда не чувствовал унижения, отзываясь на то же имя, что и ты, точно так же как и ты не испытывал никакой особой гордости за то, что носишь одно имя со мной, как знать, может быть, в Судный День, когда Господь позовет: «Марсель!» — не воскреснем ли мы оба одновременно? Поистине, твоя причастность к моему крещению станет благодеянием для нас обоих, коль скоро ты будешь обязан мне раем — куда я, без сомнения, въеду верхом на тебе.

_______________________________________________

* Matinal — «тот, кто рано встает», «ранняя пташка».

** Grisou — рудничный газ, метан; Grigou — скряга.