Фото: Hadis Safari / Unsplash
Фото: Hadis Safari / Unsplash

— Кто не будет есть кашу, у того грудь не вырастет.

Маша всегда думала, что не вырастет именно у нее, она была худой, рахитичной девочкой, и даже одна ложка любой каши вызывала у нее волны тошноты, а грудь представлялась ей неким светящимся чудом из латиноамериканских сериалов, которые она смотрела с бабушкой, был еще и английский сериал «Гордость и предубеждение», где грудь румяной Элизабет жила своей отдельной удивительной полной трепета жизнью. И ничего в мире так не поражало Машу, как эта грудь Элизабет, не бесконечные принцессы Диснея, не идеальные Барби. И она даже помыслить не смела, что у нее может вырасти такая вот грудь, на ее бледно-зеленом теле, измученном астмой и всем на свете. Но она выросла, выросла именно у Маши, а не у ее более здоровых подруг. Выросла точно вопреки ее плохому аппетиту и всем другим предпосылкам. И она была такой красивой, что вначале Маша относилась к ней робко и неуверенно, почти стремилась ее игнорировать, она хорошо помнила, как подруга детства спросила ее:

— Ты хочешь, чтобы она еще выросла?

И Маша только смутилась, а ее подруга продолжила:

— Твоя грудь похожа на двух маленьких пингвинов, а моя еще не растет.

Им обеим тогда было по десять лет, прошел год, и Маша уже прибегала из школы и тайком мерила мамины лифчики. Черный, белый, красный — все цвета. Грудь стала единственным свидетельством нормальности, которое Маша не стремилась в себе уничтожить. К тринадцати годам у нее уже была самая большая грудь в классе. Что при ее нервном своеобразии и месте в школьной иерархии превращало ее в объект слишком уж повышенного внимания со стороны одноклассников и в особенности одного, он стал сниться Маше в кошмарах, у него было злобное лицо в веснушках, и он был сыном классной руководительницы, он постоянно пытался дотронуться до Машиной груди, не верил, что она настоящая, он не верил, как не верила сама Маша еще два года назад, что у нее может быть вот такая грудь. Возможно, тогда Маша могла бы начать отрицать свою такую неудобную во многом телесность, но нет, это как раз был короткий период ее жизни, когда она была заодно со своим телом. Ей казалось, что она и ее грудь вместе против целого мира. В четырнадцать лет любимым чтением Маши стал «Раковый корпус» Солженицына, больше всего ее, естественно, потрясал момент, когда один из героев смотрел на обреченную женскую грудь.

И потом несколько лет подряд Маша думала, что нет ничего страшнее, чем утратить свою грудь, и часами она смотрела на нее в зеркале и обращалась к своей груди: «Мои сестрички, вишенки», — и ей казалось, что ее грудь и вишня, и черешня, и что кожа на ней белая как снег, каким он бывает только за Москвой.

И ее грудь правда была ее до двадцати одного года, до первого опыта психического нездоровья, когда своими перестали быть и руки, и ноги, и сознание. И Маша хорошо помнила, как уже в середине лечения в один из дней, лежа в ванной, она опустила глаза и увидела в зеленоватой воде женскую грудь с приподнятыми сосками и долго разглядывала ее, пока вдруг не поняла, что эта грудь ее собственная.

С тех пор она навсегда стала для нее просто забавной тем, что она ее, тем, что у такой ненормальной, как она, может быть нормальная женская грудь. И еще она поняла, что есть вещи страшнее утраты внешней симметрии, — это утрата сознания, однако для многих ее грудь все же была значительно интереснее ее сознания, и после бесконечных вопросов в духе: «У тебя там пуш-ап или своя?» — Маша отчетливо помнила и слова своего первого любовника сквозь обжигающую завесу стыда: «Ух ты, какие у тебя оказывается грудки».

Какая у тебя грудь, надо же какая она, она прекрасная и т. д. и т. п. Эту фразу, по-разному произнесенную, Маша чаще всего слышала от людей, с которыми вступала в интимные отношения, от людей обоих полов. И ей всегда казалось, что все это восхищение адресовано именно ее груди, а не ей самой.

Все эти люди, с которыми она была близка, так или иначе были зеркальным подобием ее самой в болезненном восприятии реальности, все, кроме одного. Он начал с того, с чего никогда не начинают невротики, — с прямого вопроса и прямого внимания:

— Купить вам сигареты?

Он был из тех, кого она всегда наблюдала только со стороны: светлые волосы, голубые глаза, правда слегка безумные, но в общем-то очень обычная среднерусская внешность. Ничего еврейского, армянского, никакой трагической бороды в духе страстей Христовых и трясущихся рук, ничего из любимого ей аттракциона желания. А только мрачный, большой, высокий молодой мужчина, которого Маша могла бы видеть в очереди в сетевом супермаркете с хлебом и недорогим пивом.

И вот он курит, разговаривая с ней, и Маша вдруг замечает, что его голос дрожит, он говорит о том, что ей малоинтересно: рекламный бизнес, русский рок, футбол. Что-то очень далекое от всех точек на карте ее интересов.

Ей становится интересно только получасом позже, когда, уже полупьяная, она закидывает руки на его плечи и едва касается его губ. Он смотрит на нее с улыбкой, как бы говорящей: 

— Да, соглашаюсь на все.

И на мгновение она заранее тоже соглашается на все, даже на собственную несовместимость с жизнью, и потом, когда он гладит ее шею и их разговор также лишен всякого смысла, и еще позже, когда он тянет ее в летнюю пустоту дворов, и небо, и деревья распадаются на густой и прозрачный сумрак, на настойчивость его рук, и Маша чувствует его дыхание в своих ушах, как чувствуют дыхание крупного животного, и ей кажется, что из-за деревьев выходят невидимые духи ведьмы и лешие и образуют круг вокруг них, и она чувствует волосы на его груди, но уже через мгновение ей становится скучно движение его пальцев по ее лобку и ниже, оказывается слишком торопливым и недостаточно изощренным, слишком простым. «Не то, недостаточно», — слабо проносится в ее голове, и вот он провожает ее до метро и по дороге третий раз за вечер говорит ей: 

— У тебя просто ***[восхитительная], извини за мат, но она просто ***.

— Да, они забавные, — отвечает Маша.

— Ты называешь их забавными?

— Ну да, это забавно, иметь грудь.

И ей хочется что-то рассказать ему о том, почему это забавно, но она молчит и проглатывает все свои слова, чувствуя, что он не поймет того, что так ей хочется ему рассказать. И он снова целует ее, и она чувствует эту изматывающую настойчивость, усталость и желание, чтобы эта настойчивость исчезла, и он уходит.

Маша заходит в ночной магазин за сладким, и мужчины в очереди снова смотрят на ее грудь, и она снова чувствует свое тело как чужое, как в период болезни, и потом она вспоминает дыхание своего нового знакомого в своих ушах и само ощущение, что другой дышит так же, как и она сама, и к ней возвращается чувство себя самой и своего тела, и она берет два шоколадных батончика и смотрит в глаза каждого мужчины в очереди.

Утром ее лицо болит от его щетины, и начинается неделя сообщений. Каждое второе сообщение он начинает со слов: «Пришли фотку» или «А фото еще будут?».

Каждое первое сообщение он заканчивает чередой смайликов. В ответ на ее односложные или, напротив, слишком заумные и длинные сообщения. И несмотря на все свое интеллектуальное раздражение, Маша чувствует, что он обладает тем, чем никогда не обладала она сама и большинство ее знакомых мужчин, он обладает достаточной уверенностью, чтобы быть настойчивым. Уверенностью совершенно неведомой и непонятной ей. Поехать к нему или нет? Заблокировать. Любой момент решения всегда вызывал у нее ужас. И вот тонкая грань между фразой ее психотерапевта: «Вы почувствуйте себя живой» — и алой, разорванной в клочья тканью из ее снов, и недавнее ощущение бестолкового теплого блуждания рук по ней, и мужская грудь в строительной пыли прямо посреди летнего течения Тверской. 

Поздним вечером в конце недели Маша встречается со своим другом, и он рассказывает ей о том, как сломал нос своему любовнику, и Маша отправляет короткое СМС с прямым предложением своему новому знакомому, и вечер полон ожидания любви и того, что она дает помимо сломанных костей, хотя и этого тоже. Да, это было ожидание еще и всей той кровавой мешанины, пусть даже только психологической, которой так часто оборачивается влечение между двумя людьми любых полов, и Маша и ее друг смотрят на то, как сплетаются в танце гетеросексуальные пары и как пространство вокруг них становится страшным, теплым, цветным, пульсирующим, темным и притягательным, и посреди этого зрелища Маша говорит своему веселому приятелю очень прямо, о чем думает:

— Слушай, а может, переспать с ним — это как переспать с самой Россией, главная травматичная фантазия либерала? 

Ее друг смеется в ответ:

— Ну да, очень может быть, что как переспать с Россией.

В голове Маши проносятся лубочные картины: снег, гопники, венчик из роз, борода Толстого, вытянутый свитер Бодрова из «Брата» над «Вечным покоем» Левитана после водки и множество всего пугающего и завораживающего ее.

— Подожди, я сейчас напишу ему, что купила новые кружевные трусы, — глотая смех, произносит Маша.

Несколько минут им обоим очень весело, как могло бы быть весело за секунду до взрыва в вагоне метро. И затем веселье для Маши сменяется томительным ожиданием ответа, и вечер тянется и раздваивается, и вот вся Россия в лице одного-единственного человека отвечает ей слишком поздно, когда выпито уже чересчур много, а аффект сменяет пустота. И остается только свинцовое летнее небо и его течение, как в ее детстве на даче у бабушки двадцать лет тому назад, когда Маша уже была Машей и ее грудь была почти такой же, как и сейчас. И вот уже в самой глубине ночи, в полусне лежа в своей кровати, Маша вспоминает, что у нее просто охуительная грудь. Грудь, не утерянная в борьбе с раком, грудь, не отрезанная во время военных пыток, грудь, не вскормившая ребенка. Грудь, живущая своей отдельной жизнью, явно более интересной и насыщенной, чем жизнь самой Маши.