Фото: Gabriel/Unsplash
Фото: Gabriel/Unsplash

На зиму за типографией вставала такая тьма, что лучи фонарей увязали в ней, едва начинаясь; шагая в пылящем снегу, Аксель едва не пропустил свой поворот в одинаковых тополях. К платформе, ныряя над теплым коллектором, вела пешая колея, растоптанная телами с Тяжмаша: этих увозило предыдущим поездом, и Аксель развлекался тем, что сталкивал на рельсы оставленную ими посуду. Сам он уезжал отсюда уже совсем один, и только по редким пятницам на платформу всходили еще какие-то поздние люди, обычно ничего от него не хотевшие и нечетко державшиеся вдалеке. Лишь однажды к нему приступил круглоголовый, как бы заблудившийся бретер и с угрозой потребовал объяснить, почему у Акселя на куртке нарисована летучая мышь. Типограф замялся и так ничего и не смог внятно высказать до прибытия поезда; предъявителю было, к счастью, с ним не по пути. Дома Аксель, когда Вера легла, все-таки нашел древнее лезвие и, как школьную двойку, от греха подальше соскреб с куртки ненадежный рисунок.

Деревянный настил через рельсы затягивал ровный лед, и Аксель, выбросив руку к встречающему парапету, роскошно проехался наискосок; на платформе же оказалось удивительно чисто, и даже следы заводских неудачников уже замело. За ограждением чернели сады металлокомбината, мерцала засасываемая коллектором течь. Он прошелся вперед, поскользнулся там, где не думал, устоял и решил больше не рисковать, а остаться на месте, пока не придет электричка. Э-ск, конечная станция в двух перегонах, куда ему было нужно уехать, лежал слева за лесом и дачами; в угольном небе дрожала и слезилась единственная звезда. Аксель, насколько позволяла осторожность, наклонился, высматривая поезд в глухом коридоре, и тогда на подходе к платформе возник еще человек, шумящий комок темноты в разлетающейся одежде.

По всему, это был запоздалый тяжмашевец, почему-то отпавший от своих и двигавшийся теперь один в алкогольном облаке; глаза его, видел со своей вершины Аксель, горели оловянным светом. Он уже отвернулся, чтобы не обращать на себя больше, чем это было и так неизбежно, внимания, когда вновь прибывший, почти как ребенок, воскликнул зло и пронзительно: ну не стой там, салабон, иди помоги, я себе уже все раздолбал по дороге. Аксель почувствовал мелкую слабость в коленях, как перед милицейской собакой: все же нельзя было быть до конца убежденным, что все обойдется; он чуть поворотился к кричавшему, но не сдвинулся с точки.

Поросенок, настаивал дядя, подкрадываясь к ледяному настилу, дай подняться, сил нет никаких, я же твоему отцу напишу. Аксель смутился: полковник отец вряд ли знался с такими пропащими, но исключать это полностью тоже все-таки было нельзя. Он качнулся на месте, снедаемый ужасом непонимания, еще раз бесполезно присмотрелся к оловянноглазому, и тот, заметно отчаявшись, каким-то паучьим прыжком вскочил на страшный лед и тотчас же с хлопком упал на спину, не продержавшись и мгновенья. Аксель с тоской приготовился к новым проклятиям, но снизу не раздавалось ни всхлипа: невероятный папин знакомый лежал поперек путей и больше никак не выказывал своего недовольства.

Ну и что бы он мог рассказать отцу, ожесточенно додумывал Аксель, что он вообще за однополчанин; куда он собирался писать, если отец нигде не сидит: на домашний адрес? От сознания недоказуемой правоты сердце билось еще неуемней. Далеко еле вскрылся фонарь Акселевой электрички, и ему стало вдруг любопытно, что будет, когда та приблизится к станции: даст ли по тормозам или слепо сомнет его несостоявшегося собеседника. Он привстал на мысках, ветер бросил в лицо ему колкую горсть; чувство детского праздника разгоралось за обеими пазухами, и Аксель не мог утишить это глупое пламя. Лучше было, наверное, переместиться в другой конец, к голове состава, чтобы не вызвать, если что, лишних вопросов у машиниста; вместе с тем, Аксель не мог до конца отделаться от мысли об отце: он представил, как тот явится к нему с Верой домой и за чаем вдруг спросит: а вот ты работаешь в П-ве, не встречался ли там тебе никакой человек, говоривший, что знает меня? Врать же Аксель умел не слишком, и такой разговор, да еще при жене, мог закончиться плохо; у него засвербело под ложечкой, заболел удаленный семь лет назад зуб, и он, на всякий случай еще оглянувшись, вернулся на выручку павшему.

Занести это тулово на платформу и в поезд Акселю было никак не по силам, но по льду он легко оттащил его к высоким зарослям при коллекторе и потом чуть подтолкнул вниз на склоне, чтобы дядя лег ближе к теплу, но тот вдруг заклекотал пьяным горлом и сам отвалился в противоположную сторону, в снег и мусор, и почти пропал из виду, как вовсе не существовал. Аксель был недоволен тем, что получилось, но поезд уже врывался на станцию, поздно было что-либо менять; дождавшись, пока состав проедет, он вбежал на платформу и нырнул в последнюю дверь, за которой его никто не ждал. На скамьях, как обычно, положась, спали несколько человек, о которых нельзя было определенно сказать, живы они или мертвы. Аксель миновал несколько жарких безлюдных вагонов, пока не осел где-то в середине электрички: ближе к голове обязательно были дурные компании с самой Москвы, он старался им не попадаться.

Поезд полз через лес, зараженные дачи и шлакоотвалы; тьма затягивала окна, как черный скотч. Вера говорила, что завидует этим его двадцати каждодневным минутам в обратной дороге, когда он может побыть с собой наедине, но Аксель, прокатавший на этих же поездах дикие заочные годы, в волосах и с гитарой в чехле, с друзьями, от которых не осталось совсем ничего, всякий раз ощущал себя здесь так, будто бы переходил неизвестный пруд, лишь недавно застывший. Ему не было, что называется, страшно, он точно не думал, что его здесь однажды убьют, но какой-то невыговариваемый подвох никогда не отлетал от этих мест, осенял их и сухо звенел где-то близко, на одной высоте с проводами.

На следующей выгружались веселые люди из начала состава и остатки студенчества; Аксель шел сквозь брошенные ими вагоны как сквозь военные пепелища. Сколько лет ему было, пятнадцать, пятьдесят? Эта тьма, что теперь наконец отставала от окон, смываемая отсветами с нефтехранилища, никогда не менялась: та же самая, что стояла на выпускном дворе, окружала его и сейчас каждый вечер, даже если он не особо смотрел. Все были в ней: мутные сочинители с тетрадями в шестьдесят четыре листа; пожилые менторы со станций юных туристов; тридцатилетние наблюдатели, выбившиеся в инженеры и менеджеры, но хранящие верность кружку; и сочувствующие подруги, так никому и не уступившие своих влажных недр (может, думал он, нужно было писать совсем прямые тексты: раздевайся сейчас же, доставай что там у тебя есть, а не все это «как я хочу умереть и забыться», кому охота трахаться в хосписе). Он уселся на раскаленную скамью, пока поезд заходил в правый тупик, и закрыл глаза, дожидаясь остановки.

Они тормозили так долго, что Аксель почти что успел задремать, но с последним лязгом очнулся и сошел на покатый перрон. Город лежал внизу за мостом, даже крыши его не различались отсюда, и небо над ним заливал как бы майский закат с длинными прорезями облаков. Поднявшись на мост, Аксель увидел, что старинный ДК на том конце площади горит ровным огнем: изо всех окон последнего этажа вырывались, как в приставочной аркаде, одинаковые полотнища пламени. Примыкающее казначейство, где работала Верина мать, было как будто не задето, но начинавшиеся следом текстильные корпуса полыхали отчаянно, и большая отбельная башня стояла как живая свеча. Аксель остановился, осматриваясь еще. У ночной палатки с шаурмой мелькали, как всегда, трое или четверо сливающихся азиатов, вполне безразличных. Пригнувшись, типограф пересек площадь и встал перед белым Лениным, у которого горел левый рукав: этот памятник был ему дорог, еще дед приносил сюда гражданские цветы, и Аксель достал было телефон, чтобы вызвать пожарных, но их станция была здесь же, в аптечном переулке, он заглянул туда: переулок горел целиком, новогодний банк смотрелся еще нарядней, аптеки как бы улыбались беззубыми ртами, а пожарные ворота пылали арктическим синим. Закрываясь рукой, Аксель дошел до перекрестка с девятиэтажкой, где горели два средние этажа; жители же были собраны внизу плотным лагерем, укрытые как попало, но держались так глухо, что он решил не приближаться.

Аксель свернул к больницам, за которыми жил: пламя выпрастывалось с торцов кожного стационара так, что казалось, будто здание пытается взлететь. Неврологический двор был заставлен кроватями и капельницами; низкий огонь занимал всю крышу больницы, делая ее похожей на газовую конфорку. Уже не задерживаясь, Аксель вышел на свою улицу: его дом горел не ярче остальных, но словно бы сиротливей, и те окна, что были черны, выглядели покинутыми много лет назад. Сидевшие во дворе были заняты каждый своим: кто кутал обмякшего ребенка, кто яростно раскачивался во сне, почти сваливаясь со скамьи, но всякий раз выпрямляясь, кто смотрел что-то на телефоне с лицом римской статуи. Вера дремала рядом с неизвестными стариками, на самом краю, удерживая в коготках маленький рюкзак.

Подходя к ней, Аксель заметил еще, что в подоткнутых по краю двора машинах спят целыми семьями, он узнал несколько нелюбимых соседей и предположил, что Вера не упустит теперь попенять ему за нежелание учиться водить, но жена, когда он прикоснулся, приоткрыла глаза, выдохнула и пропала опять: он постоял над ней, ожидая, что та опомнится, но ничего так и не произошло. Опущенное к груди, с закрытыми глазами лицо ее было совсем некрасиво; да, вдруг сказал себе Аксель, все же надо считаться, прошло столько лет. Различив, что из-под капюшона у Веры сбегают вниз провода наушников, он понял вдобавок, что ему уже давно не интересно, что за музыку она сейчас слушает, но кому вообще интересна чужая музыка после тридцати, продолжал Аксель одними губами, тут бы не забыть, что ты слушаешь сам. Их окна выходили на другую сторону, но отправляться туда одному было, что ли, ненужно: в конце концов, он здесь жил потому, что его пустили, а сам он мало что для себя выбирал. Аксель еще раз взглянул на жену и каменных стариков рядом с ней: места для него все равно не осталось, и он подумал, что лучше дойдет до отца.

Он вернулся к девятиэтажке и двинулся дальше от дома, мимо недействующих бань и крытого рынка, чья слава померкла вблизи сетевых аквариумов, но теперь все они горели легко и беззвучно, и искусственный свет продолжался за стеклами магазинов так, что каждая пачка порошка и любой пакет сока казались единственными на земле. Это зрелище было болезненно, как если бы Аксель наблюдал его с другой мертвой планеты, зная, что никогда не вернется к себе; он осмотрелся, пытаясь отыскать удобный способ пробраться внутрь, чтобы спасти из огня хоть что-то, но почувствовал, что за ним следят со стоянки такси, и оставил эту затею. Обогнув пылающую заправку, он вышел к шоссе: на другой стороне, в глубине за кирпичным забором, больше дымили, чем горели старые литейные цеха, а ближе к Акселю плавился бесполезный торговый центр, где они никогда ничего не покупали, но и его было странно и как-то неповоротливо жаль. Чуть подальше, в не тронутом огнем коротком леске, он наконец остановился, чтобы покурить в темноте.

Пять или шесть лет назад, когда Аксель уже был женат, но еще не зашился, они с Верой часто приходили сюда: как и теперь, было негде сидеть, тут и там под ногами сочился набросанный мусор, но зато никто больше не забредал в эти деревья. Они пили из пестрых химических банок и могли не бояться, что им помешают; летом трава и кустарник разрастались здесь до того, что можно было играть в прятки, а к концу осени кленовые кроны становились похожи на огромные бензиновые пятна: Вера каждый год приносила свой фотоаппарат и все не могла снять эти клены так, чтобы они оба остались довольны. На обратной дороге Аксель утягивал ее взять еще вина, и Вера всегда огорчалась и всегда уступала, хотя он вряд ли как-то давил на нее; во всяком случае, Аксель не мог вспомнить, чтобы он как-то особенно трудно ее уговаривал; может быть, она правда любила его и это делало все проще, и сам он тогда был проворнее, чем сейчас; или все это была голая алкогольная прыть, везучая до поры, а потом превратившаяся даже не в дрейф, а, скорее, в болотный провал; он удивился, как неразличимо все стало и как сложно теперь сказать даже про себя, почему они все еще вместе, как все это длится; но и то, с чего все началось, тоже было не слишком устойчиво в его памяти, тоже обманчиво; нужно было, наверное, просто немного поспать, чтобы все вошло в верное русло, но он был в середине пути и не мог прерваться.

Он прошел маленькую гостиницу, внутри которой пламя гудело, как отдаленная труба, и крепкие частные дома за сплошной решеткой: их хозяев они никогда не видали даже издалека, и Аксель понадеялся, что теперь точно встретит их, но те, по всему, ночевали где-то на задних дворах или, Бог его знает, в каком-нибудь бункере, как киношные американцы, и он так никого не застал. В огне их жилища выглядели совсем ненастоящими, как из теста или детской пластмассы, а садовые куклы, напротив, почти оживали в его колеблющемся свете, и Аксель поспешил поскорее пройти это место. Через дорогу была голубая казарма, где в давнее время квартировалась раскольничья церковь, и он на правах ребенка заходил поглазеть на стройные росписи, выполненные кем-то из местного дома художников; потом церковь выселили, все эти годы казарма стояла без дела и горела теперь торжественно и строго, он почти слышал пение изнутри, как бы из подземелья. Влекомый им, Аксель перешел пустое шоссе и вытянулся, стараясь разглядеть в окно, что творится со стенописью: на какое-то мгновение ему примерещилось, что он видит, как топорщится чье-то крыло, но жар здесь был невыносим, и он сперва отступил к пустырю за остановкой, а оттуда решил все же сунуться к школе: отец все равно не ложился до двух, и у Акселя еще было достаточно времени.

Через кривые дворы, горевшие сдержанней, чем его собственный, с жителями, расположившимися еще и в палисадниках, мимо древних сараев, сгнивших настолько, что огонь уже не вредил им, он выбрался к школьному полю, где был распинаем вплоть до десятого класса, пока не получил освобождение из-за сбоящего сердца. Примерно тогда же, в один из разговоров с собою самим по дороге домой, Аксель постановил, что его никто никогда не полюбит: все, кто были хоть как-то милы и невздорны, казались далеки, как последний концерт «Нирваны», а те, что сцеплялись в клубок и шипели у подоконников, глубоко презирали его за мечтательность, и он чувствовал это презрение кожей. Когда Вера, всего ничего проходив с ним, вдруг сказала, что любит его, у Акселя задрожали колени: представить, что та, кого добивались лучшие музыканты района и еще кто-то с московского журфака, выберет себе его, было никак невозможно, но он сумел справиться с этим; вдобавок он загордился, стал осваивать сложные табы и на каждой квартирной тусовке старался влюбить в себя хотя бы еще одну; все это получалось не слишком, но он оглядывался на Веру и не думал отчаиваться. Вместе с тем, как его ни подмывало, Аксель так никогда не решился явиться с ней на какой-нибудь слет одноклассников, даже таких, с кем он был более-менее дружен: если бы они оказались не особенно впечатлены его удачей, он и сам, чего доброго, начал бы в ней сомневаться. По сравнению с той же казармой, школа горела почти незаметно: только в цоколе, где помещалась столовая и проходил газ, еще было какое-то зрелище, а в естественных кабинетах на втором, где он мучился даже больше, чем на физкультуре, все выглядело спокойно, и Аксель подумал, что мог бы при случае устроиться там на ночлег, если прежний потайной лаз через фанерное окно в мужском туалете еще действовал. Обнадеженный этим, на уже затяжелевших ногах он наконец отправился к отцу.

Когда позади остались квартал резинотехников и их стадион с восхитительно полыхавшими вышками, Аксель, засмотревшись, едва не сорвался в распахнутый люк, но успел отшатнуться. Вытирая с лица пот, он склонился над ямой, и тесная ее чернота показалась ему утешительна: пожалуй, это было бы даже лучшим местом, чтобы переночевать, сказал он про себя, уступая какому-то нежному бреду, поднимающемуся из глубины к голове, и тогда же низ скважины розово озарился, проступили в подробностях бледные вдруг кирпичи: Аксель догадался, что будет вернее убраться отсюда. Уже сворачивая в нужную арку, он наскоро перебрал про себя возможные насмешки в свой адрес, чтобы быть хоть к чему-то готовым, но отец непривычно обрадовался, увидев его: он сидел один в складном кресле вблизи фонаря, слушая позднее радио, и легко поднялся навстречу Акселю, когда тот был еще далеко. Нижние этажи здесь были затронуты мало, зато верхние вместе тонули в широком и шумном пламени, и дома представлялись выше, чем были; тоже не спишь, глухо проговорил отец, а к сорока перестанешь совсем, просто предупреждаю тебя. Типограф кивнул и молча протянул ему руку; отец взял его чуть пониже запястья и рывком отправил в освободившееся кресло.

Я же не встану теперь, пожаловался Аксель, свесив затылок за спину; я тебе помогу, пообещал отец. Аксель ждал, что тот прибавит что-то вроде «встал в пятнадцатом, встанешь и в этом», но отец, видимо, был сегодня и правда иначе настроен. Что ты слушал, спросил тогда Аксель, о чем вообще говорят в это время, я не в курсе. А про шведскую девочку, с удовольствием поделился отец: столько ярости из-за малышки, если не сказать отчаяния, у вроде бы взрослых людей. Акселю девочка тоже не нравилась, но он кивнул, поощряя отца продолжать. Тут не в том даже дело, что климат и вся эта мука с квотами, а в том, что являются дети, готовые ткнуть нас в помойку, которую мы развели в том числе ради них, объяснял папа, ну и мы понимаем, конечно, что все это уже достаточно скоро будет зачеркнуто, переработано этими самыми детьми, заставшими нас в нашем говне, и нам страшно, куда же исчезнет наш труд, о котором говно это так ясно всегда и всем напоминало. Но ты-то сам в чем перед ней виноват, возразил было Аксель, ну в смысле говна; или Юрий Шевчук, или Борис Гребенщиков, — в чем они перед ней виноваты? Отец заулыбался как в семейном кино: ну какая теперь уже разница, как тут чего посчитаешь; хотя нет, спохватился он, посчитать как раз можно легко, и ведь вот что выходит: если раньше нас не поторапливали даже двадцатилетние лбы, да еще прямым текстом, то сейчас, как видим, уже школьницы на таблетках объявляют: давайте, валите, и так слишком насрано, хватит. И тебя это веселит, понял Аксель, ну клево, а я только злюсь, даже не за себя, а, знаешь, за тех, кто сажал самолеты с отказавшими системами или строил заводы после войны.

Отец ничего не ответил на это, и Аксель заволновался, что расстроил его, но тот, переждав, спросил другое: интересно, а ты без усилия можешь вспомнить, какой сейчас год и какой наступает, ничего не скрипит в голове? Постоянно скрипит, повеселел в свою очередь Аксель, и не только по этому поводу: почтовый индекс, группа крови, городские номера. Что же ты думаешь с этим делать, подошел к нему ближе отец, и Аксель сел в кресле собранней. Тебе есть что посоветовать, предположил он, подобрав ноги. Отец пожал огромными плечами: я думаю, с этим каждый справляется своим способом, вряд ли я могу тебе чем-то помочь; меня больше заботит, как мы это все упускаем, ну индексы и телефоны ладно, это немудрено, но год, почему невозможно вспомнить, какой сейчас год? Лицо его стало вдруг словно бумажным, Аксель опустил глаза в снег, чтобы не смотреть. Знаешь, решил он рассказать, я пришел сюда не сразу с работы, а сперва был у жены, она уже спала, я постоял над ней какое-то время, недолго, и подумал тогда, что если бы я, например, повалился в П-ве на рельсы и меня бы разрезало электричкой, а потом застебали в «Подслушано», как они там умеют, она точно бы справилась с этим, точно бы вышла сильней и так далее; сам не знаю, почему это так меня огорчило, какая-то чушь. И потом, по дороге к тебе, я все не мог успокоиться, как будто это уже правда произошло и я все это видел. Я никак для нее не старался, она полюбила меня просто так, почему я не хочу ничего ей оставить? Не сказать, что мне стыдно, но я просто не верю себе самому.

Он прервался и встал походить, чтобы отогнать налипающий сон, отец не шелохнулся; нарезать вокруг него круги было глупо, и Аксель выбрал прогуляться хотя бы до помойки, горевшей в соседнем дворе. Он жил здесь почти до десяти, потом мать увезла его, по отцу он скучал меньше, чем по его бессмысленной библиотеке, которую тот разрешал как угодно ворочать: Аксель расставлял никем не прочитанные книги по оттенкам и росту, по имени автора и количеству страниц, по году издания и тиражу, по весу и запаху; но с тех пор, как он стал появляться здесь раз в две-три недели, книг он более не касался, и последняя перед их с мамой отбытием расстановка сохранилась, наверное, там до этого дня. У контейнеров спали маленькие от голода люди, он повернул пораньше, чтобы не потревожить их. Заметив, что отцовское кресло все так же пустует, а хозяина рядом нет, он ускорил шаг, но когда вернулся, было уже поздно: Аксель успел только увидеть, как отец исчезает за дверью своего подъезда, а наружу выбрасывается вдруг сбежавший сверху огонь; надеясь прогнать наваждение, он нелепо ударил себя по щеке и сразу же сжался, подумав, что кто-нибудь со двора мог засечь его никчемный шлепок. Но никто, казалось, не заметил ни ухода отца, ни сыновнего дерганья; тогда он, справляясь со слезами, собрал складное кресло и отнес на помойку, а когда вернулся опять, плакать уже не хотелось: лицо, горло и грудь как задеревенели все вместе, и даже сглотнуть слюну было не совсем просто. Злая шведская девочка всплыла почти перед самыми его глазами, и на несколько секунд Аксель почти уверился в том, что это она заманила отца в подъезд, а потом еще раз хлопнул себя по щеке и отправился прочь.

Плохо переставляя не слушающиеся ноги, в арке он врезался в кучку бесшумных подростков, и его прорвало, он почти разревелся, пока материл их; те, наверное, могли бы переломать ему кости и снести все вдогонку отцовскому креслу, но даже не попытались его удержать, Аксель прошел сквозь них, как сквозь кусты. Эта стычка едва ли встряхнула его, но огонь, занимавший застройку, не давал ему остановиться: он решил пробираться вдоль трамвайных путей на речную окраину, обещавшую честную темноту. Хватая ртом воздух, он чувствовал, как внутри у него растет как бы снежный ком, сырой и тряский. Оставив позади двухэтажные конуры бедноты, Аксель забрал вправо, к гаражам, обошел их побоку, увязая в сугробах, и в конце концов очутился на берегу, уходящем вниз косой треугольной стеной.

Мокрый ком все ширился внутри, и Аксель расстегнулся, освобождая для него место, а спустя еще несколько шагов совсем выбросил куртку; после городского огня снег, лежащий теперь перед ним, казался почти асфальтовым, а на том берегу просто черным. Спустившись к самой реке, он украдкой, как будто кто-то мог это заметить, посмотрел влево-вправо, проверяя, не движется ли к нему поезд, и, убедившись, что все хорошо, снял с себя, что еще мешало, и лег на спину, а руки раскинул, он давно не лежал так по ночам. Прежняя звезда, еще из П-ва, все так же дрожала одна в замороженном небе, подвинувшись чуть на восток или запад, он не разбирался: Аксель как мог покивал ей, лег все-таки на бок и скоро уснул.