Иллюстрация: Barnes Foundation/Rawpixel
Иллюстрация: Barnes Foundation/Rawpixel

Дочь

До шести лет Туся верила, что ее отец — Боярин. Не знала, а именно верила. Конечно, был и настоящий отец — ничего почти для нее не значивший. Парадный портрет на стене и дагерротип на туалетном столике матери спорили друг с другом, состязаясь в непохожести, сбивая с толку. Усы были разной длины. Бакенбарды — разной масти. Только мундир одинаковый. Еще стопка писем — вся вмещалась в не очень большую шкатулку. Не перевязанные ничем, ничем не надушенные. Деловые.

Мать просматривала их бегло, в конце обеда, на отлете держа размашисто исписанный лист. Слава богу, у его сиятельства все благополучно. Танюшка, подавшая письмо на серебряном подносе, кивала облегченно — все прочие к судьбе князя оставались замечательно равнодушны. Мейзель заканчивал сражение с жарким. Туся глазела в окно или возводила из хлеб-ных шариков бастионы — вольность, для ребенка ее возраста и положения совершенно недопустимая. Гувернантка, отчаявшись добиться соблюдения самых элементарных правил приличия, предпочитала кушать в своей комнате. Скоро и эта попросит расчет.

Очередная безымянная мадемуазель. Новая. Снова ненадолго.

Воспитывал Тусю Мейзель. Сообразно собственным представлениям о том, как следует себя вести маленькой княжне. После того как Туся заговорила, власть его усилилась стократно. Он решал в доме практически все. Невысокий, крепкий, бесшумный, был всюду одновременно — и фактически стал в усадьбе управляющим.

Мог бы, наверно, стать и хозяином. Если бы захотел.

Но он не захотел.

Князь уехал из Анны, когда Тусе не исполнилось и трех лет. Позорно ретировался. Да что там — попросту удрал, сначала в Петербург, на службу, которая не помогла, как не помог и Александр Второй, товарищ князя с детства — самый настоящий товарищ, друг. Сашка и Володька — они выросли вместе, вместе были не раз сечены за шалости, вместе волочились по молодости за одними и теми же красавицами — то за Бороздиной, то за Давыдовой, одной из любовниц они даже вполне по-братски обменялись, и женились тоже почти одновременно, причем оба счастливо, а вот теперь...

Князь быстро заморгал, отвернулся неловко, император так же неловко потрепал его по плечу — ну полно, полно, брат, что ты разнюнился, как баба. Поедем лучше к Катеньке моей, она как никто умеет утешить. И они поехали, но и Катенька Долгорукова не помогла, хотя Борятинский честно улыбался, и пил чай, и подержал на коленях пухлощекого незаконнорожденного Гогу, стараясь не думать об императрице, вполне законной, и о ее детях, которых он тоже в свое время качал и на коленях, и на сапоге. Или это Николя любил так забавляться? А может, Лиза? Черт, как Сашка сумел устроиться так ловко, как он сам постыдно прошляпил свою единственную жизнь? Еще эти визиты невозможные, кто это вообще придумал — визиты?

Заехать к императрице Борятинский так и не осмелился, потому что тогда пришлось бы объясняться с Наденькой, которая с девичества была с Марией Александровной нежно близка, все они вчетвером когда-то были друзья — он с Сашкой и Наденька с Машей, молодые, прекрасные, богатые, влюбленные. Дурили, веселились — сказать нельзя. Чистые дети. Они с Сашкой крепость ледяную как-то построили — по всем законам фортификации. А потом по всем правилам военного искусства подвергли ее осаде и захватили. Вместе с Машей и Наденькой. Смеялись все до упаду. Снежками кидались. Женатые уже. Властители мира. Счастливые дураки.

Только не придется объясняться больше — ни с Машей, ни с Наденькой. Не с кем объясняться. Нечего объяснять. Да и некому. Ни Сашки нету больше, ни Володьки. Были и сплыли. 

...Что? Простите. Еще чаю? Да, благодарю. Прелестный, прелестный сынок у вас, Екатерина Михайловна. И как бойко говорит уже. Удивительно развитой.

Блюдце тоненько дрожало в пальцах — драгоценный прорезной фарфор. Корниловский. Надя очень такой всегда любила. Александр Второй делал строгие совиные глаза — опять нюнишься? Соберись! Заведи себе такое же новое счастье! Старое не помеха новому, жизнь одна, брат, лучше вспомнить и пожалеть, чем пожалеть, что нечего вспомнить.

Борятинский честно попробовал, но не смог — закрутил с одной красавицей, потом с другой, добросовестно ворочал неподъемные ледяные жернова светского романа, поражаясь глупостям, которые приходилось говорить и выслушивать, а когда один из бастионов выкинул белый крахмаленный флаг и дело дошло наконец до будуарной возни, жалко бежал, потому что вдруг услышал, без особого пыла шаря в неудобных, нескончаемых юбках, тающий, легкий аромат не то ромашки, не то еще какого-то простецкого цветка, — и тотчас увидел скошенным глазом знакомый флакон, хрустальный, с тяжелой пробкой, Надя такими всегда душилась, а он никогда не мог запомнить, болван, хотя она говорила — вот же, как ты не помнишь никогда, это же мои любимые, — и точно, любимые, родные, на чужой шее, молодой, высокой, которая мгновенно стала гадкой, нестерпимой, покрылась порами, мерзкими волосками, и он просто смахнул с себя эти юбки, гадливо, будто таракана со скатерти, и выбежал вон, по-мальчишески пламенея ушами, заботясь не о репутации уже, потерянной безнадежно, а только о том, чтобы не разрыдаться при этой светской блуднице, при всех, при всех.

Уже на улице, задохнувшись от мороза, он понял, что выскочил без шинели и что воздух вокруг, синий, петербургский, искристый, тоже пахнет Наденькой, только зимними ее душка ми, которые он как раз почему-то выучил — Parfum de fourrure от Ралле, — щекотный, хрустальный аромат, свежий, влажный, как снежная крошка, летящая из-под копыт. Как они на тройке с Наденькой кататься любили! На Святки как-то раз так понеслись, что кучера в сугроб вывалили, и хохотали оба, как в детстве не хохотали, и он все шарил одной рукой, поводья искал, а другой Наденьку к себе прижимал, и духи эти, меховые, веселые, на губах у нее были и в душке, в ямочке у самого горла, и он все носом тыкался в эту душку, в эти душки , в рыжие, горячие, такие же веселые соболя.

С девками тоже ничего не вышло. Даже с самыми лучшими. С самыми дорогими. Все равно не получилось нового счастья.

Слава богу, война хоть началась — послал Господь. Смилостивился. Русско-турецкая.

Но и война не помогла. Нет.

Только писать — изредка, чтобы не надоесть.

Он писал.

Надежда Александровна откладывала письмо — и оно ложилось, покорное, виноватое, рядом с ножом, запачканным сливочным соусом. Коровье масло было свежайшее, свое. Да все было свое, а что не было — так станет. Борятинская и сама не заметила, как под мягким, почти неощутимым нажимом Мейзеля из безупречной светской дамы, утонченной книжницы превратилась в настоящую помещицу, хозяйку доходной усадьбы, которая из прелестной дорогой безделицы потихоньку становилась кормилицей. Конечно, денег у княгини и без усадьбы всегда было куры не клюют. Главное оказалось в том, свои эти куры или чужие.

Поначалу хозяйство было для нее чем-то диким и чуждым. Неопрятные мужики, косноязычные, темные, которых она так искренне, всем сердцем, жалела, норовили обмануть на каждом шагу или хотя бы сжульничать и цели своей неизменно достигали, земля стояла в запустении либо сдавалась в аренду — нелепо, полосками, так что Борятинская долго не могла понять, чьей прохваченной маками и васильками пшеницей любуется — своей или чужой — и можно ли сорвать колосок или ее поволокут за это к мировому. Коровники стояли худые, скот болел, за яйцами и птицей посылать приходилось в деревню — и все было мелкое, кислое, битое паршой или червивое, притом что местные черноземы можно было мазать на хлеб и лакомиться. Чистый черный ароматный жир.

Все валилось из рук, тревожило, раздражало.

Слава богу, Мейзель был рядом, помогал, советовал, глазами показывал — когда кивнуть, когда отказаться. Иной раз просто распоряжался сам — и всегда толково, не просто с умом, а с выгодой для усадьбы. Вечерами, когда Туся засыпала, они подолгу засиживались вдвоем в гостиной — то за маленьким самоваром, оставшимся от прежней хозяйки, а то и за рюмочкой наливки, тоже добытой из нескончаемых, кажется, кладовых.

Они все еще были здесь гостями. Все еще не обжились. Нет.

Борятинская вертела в пальцах серебряную рюмочку, тайком облизывала липкие губы — пахло черной смородиной, переспелыми грушами, летней ленивой жарой. Мейзель, откинувшись в креслах, тихо объяснял, рассказывал, строил планы.

Вот сами судите, Надежда Александровна, у вас под окнами — сад громадный, а прибыли от него никакой. Вы хоть знаете, сколько мер яблок в этом году в яр свезли?

Что значит — свезли? — рассеянно спрашивала Борятинская, от наливки ей хотелось спать и почему-то смеяться.

А то и значит. Свезли и закопали. Про сливу и прочую ботанику я и не говорю. У вас воруют все, как у пьяной, но даже после этого возами выкидывать придется. А можно было хоть свиньям скормить. Все больше пользы.

Но у нас нет свиней.

И скверно, что нет! На рынке за мясо втрое переплачиваем.

Борятинская смеялась наконец, представив себя свиновладелицей.

Я не хочу свиней, они же грязные, Григорий Иванович.

Прикажете убирать — будут чистые. А еще умней — консервный завод свой открыть, у пруда и место подходящее имеется. Сами всё будем делать — свое. И варенье, и пастилу, и сухофруктов наготовим, а если еще винокуренный заводик поставить...

Оба замолкали на мгновение, прислушиваясь, не проснулась ли Туся.

Но — нет, это был князь, вернувшийся с прогулки, — быстрые шаги, слишком быстрые, чтобы быть хозяйскими, даже мужскими.

Наверху тихо закрывалась дверь.

И оба — Борятинская и Мейзель — сами не замечали, что с облегчением переводят дух.

Слава богу, не зашел. Не помешал.

Борятинская поправляла волосы — юным, прекрасным жестом, но Мейзель словно не видел, а может, действительно не видел, в конце концов, достаточно того, что он любит Тусю, что они оба ее любят, соединяясь в общей точке, будто две стороны какой-то удивительной геометрической фигуры. Хотя — почему удивительной? Три стороны — значит, это треугольник, звонкий, озорной, музыкальный, тронешь его палочкой — и дзиньк! Борятинская испуганно вздрагивала, открывала глаза — в воздухе еще висела последняя длинная нота часового боя. Стрелки, сжавшись в одну, показывали полночь, и никакого Мейзеля не было — сидел, верно, возле Тусиной колыбельки или, может, спал.

И ей пора!

Спать, спать, спать...