Иллюстрация: Wikimedia Commons
Иллюстрация: Wikimedia Commons

В 2010-х чаще, чем в 2000-х, писали и говорили, что сейчас не время для поэзии, и вообще было много литературного упадничества. Порой утверждались вещи кошмарные — например, что поэзия закончилась, что поэзии у нас больше нет и не будет. С этим бессмысленно спорить — лучше воспринимать это как симптом, как черту времени. У этого есть причины, связанные с конкретным моментом в истории мысли, культуры и литературы, а история, как известно, повторяется. И поэтическая тоже. Но для начала достаточно вспомнить критика Писарева, который еще в 1864 году объявил, что «стиходеланье» находится «при последнем издыхании»*.

В интервью с поэтом Глебом Шульпяковым в «Вопросах литературы»* удалось немного развить тему нынешнего кризиса. Правда, Шульпяков увидел проблемы поэзии во внешнем: в обществе и государстве, а не в самой поэзии — у нас время непоэтическое потому, что в стране нехватка воздуха и тотальная анестезия общественного сознания. Атмосфера несвободы, созданная властью, удушает искусство и провинциализирует культуру, в то время как в 1990-х был настоящий озон и поэзии фонтан. Или пример с другим поэтом из того же поколения «тридцатилетних». Однажды на презентации своей книги «Умр» (2017) Санджар Янышев заявил, что «стих стал слишком плохим транспортом», в то время как маргиналии, из которых жанрово состояла новая книга, несут в себе более поэзии и жизни, то есть маргиналии — «транспорт» хороший.

Десятые — это время отрицания поэзии. Но само это отрицание возникло не в десятых, и не в нулевых, и даже не в девяностых. И не только Писарев хоронил поэзию. Одним из ярых ее противников был, например, Лев Толстой: «Писать стихи — это все равно что пахать и за сохой танцевать. Это прямо неуважение к слову»*. Он же называл стихи «умственным развратом»*.

Отрицания становится больше, когда сильна инерция, но не инерция его главная причина. Инерция — это самый продолжительный период в жизненном цикле поэзии (смотрите статью Тынянова «Промежуток»), наступающий каждый раз после очередного прорыва — она есть не что иное, как исчерпанность доминирующих поэтик и стилей эпохи. Сейчас как раз инерция — мы живем после Бродского, и все остальные поэты особого значения не имеют. В этом смысле отбор в поэзии напоминает фильм «Горец» со знаменитой фразой, которую мы все повторяли в детстве: «Должен остаться только один».

Но что если посмотреть на поэзию как на этап взросления: почему, например, у поэзии есть свой возраст?

Так или иначе мы постоянно об этом говорим, будь то поэтическая зрелость, возраст которой в нулевые-десятые якобы сдвинулся, хотя в массовом представлении поэзия по-прежнему остается делом юношей бледных со взором горящим, или знаменитые «межировские» рамки: «До тридцати — поэтом быть почетно / И срам кромешный — после тридцати». Друг Шелли и других английских романтиков Пикок писал: «Поэзия была трещоткой, пробуждавшей разум в младенческие времена общественного развития; но для зрелого ума принимать всерьез эти детские игрушки столь же бессмысленно, как тереть десна костяным кольцом или хныкать, если приходится засыпать без погремушки»*.

Почему главным образом применительно к поэзии мы мыслим поколениями — двадцатилетние, тридцатилетние и т. д. — и лишь затем переносим эту измерительную шкалу на всю литературу, для которой на самом деле это уже не так важно и не всегда так работает? Не только ведь потому, что проще мыслить периодами, и не только потому, что поэты привыкли сбиваться в группы (Набоков саркастично называл это «поэтическими павлятниками»).

Есть у поэзии, как известно, и фетиш смерти с представлениями об «идеальных», «подходящих» возрастах: 21, 27, 30, 37 и т. д. А все, что выше — скажем, 43–45 лет — уже не круто. Этот фетиш в современной культуре у поэзии позаимствовала музыка, в которой появились и ведутся целые объединения умерших: «Клуб 21», куда обычно попадают застреленные рэперы, или «Клуб 27» с другими влиятельными музыкантами.

Иллюстрация: Birmingham Museums Trust/Unsplash
Иллюстрация: Birmingham Museums Trust/Unsplash

А что проза?

У прозы, несмотря на бородатых классиков на школьных стенах, нет возраста, у прозы со временем как будто все в порядке. В прозе можно быть и молодым, и даже слишком и подозрительно юным, как Шолохов для «Тихого Дона». Нет у прозаиков ни культа смерти, ни скачек с загнанными музами. И даже поэты, говоря о летах, которые к суровой прозе клонят, говорят не столько о возрасте прозы, сколько о странной «старости» в поэзии — о духовно-возрастном пределе, который почему-то наступает. Но что это, в конце концов, как не завуалированное отрицание — вот эти «года к суровой прозе»? Ведь самому поэту отрицать поэзию — это же крамола.

Значит ли это, что из поэзии действительно можно вырасти, как из игрушек, из субкультур, покрашенных волос и пирсинга, из первой любви и многого другого? Что такое это ощущение реальности, глубоко и остро противоречащей поэзии и поэтам, как не колоссальное давление «взрослого» мира? И тогда это не возраст поэтической зрелости сдвигается, а это поэты не взрослеют, живя в поэзии как в Нетландии, как потерявшиеся дети из известной сказки про Пэна. Естественно, с годами они становятся все более зрелыми и профессиональными детьми, потому что на длинной дистанции характер может оказаться важнее таланта. Наконец, это может свидетельствовать и о кризисе молодой поэзии, которой почему-то стало тяжелее освобождать для себя Парнас.

Так можно ли все-таки вырасти из поэзии, можно ли вообще судить о ней как об этапе взросления человека в литературе — а в культуре?

«"Поймешь, когда будешь большой", вот все-таки самые мудрые слова, которые я знаю» (Набоков).

Поэты и критики во всем винят интеллект.

В недавней статье «Революция поэтического» поэт Андрей Тавров называет причиной всеобщего поэтического кризиса преобладающий в мире интеллект: «Первенство в поэзии (как и в обществе) отдано интеллекту... Интеллект — это отец Науки, гениальный инструмент человека. <...> Но инструмент человека — это ещё не сам человек. <...> Многие интеллектуальные современные стихи кажутся написанными одним автором несмотря на то, что создавались на разных континентах...»*.

Интеллект в поэзии преобладает сегодня не случайно. В свое время литературовед и критик Владимир Вейдле указал и конкретную эпоху, с которой началось победоносное шествие интеллекта, пагубное для поэзии, ведь отсюда пошло и отрицание: «Отрицание это имеет свою историю; оно коренится в веке Просвещения. Недаром писал Баратынский: "Исчезнули при свете просвещенья / Поэзии ребяческие сны"»*.

Иногда спрашиваешь себя: быть может, люди, которые никогда не любили и не понимали стихов, на самом деле правы, как и те, скажем, кто не верит в Бога? Это своего рода атеисты в искусстве. Они не тратят время на стихи, как на молитвы.

«Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», — писал Жуковский. Символисты утверждали, что поэт есть жрец, а искусство должно стать новой религией, вернее, произойдет синтез религии и искусства. Но сама метафора жреца или пророка была не новая. Вдобавок, надо сказать, в стремлении возвышаться над толпой, над временем, быть пророками поэты доходят порой до крайней степени аутоэротизма. В поэзии вообще много аутоэротического, и в этом, как правило, самая большая пошлость поэзии. Вспоминаются слова одного японского писателя: «Человек безнравственен только потому, что погружен в себя»*. Дело в том, что поэзия — это вовсе не самокопание с самолюбованием перед зеркалом вечности. Проще говоря, уж очень многие больше любят себя в поэзии, чем сами стихи. Иногда они даже задаются странными вопросами: а не слишком ли я красив / красива для поэзии, для литературы (как правило, под своими селфи)?

Но вернемся к богу. А бог, как известно, давно умер.

Поэзия и религия всегда были связаны («религии сестра земная»), и они так же связаны, как отрицание и интеллект. Противопоставление поэзии и современности (реальности) тоже кроется в этом — его можно изобразить как противостояние церкви и мира. Скажем, есть искусства (или их виды и направления), которые как храм, а есть искусства, которые как мир. Например, классическая живопись — это церковь изображения, зрения, классическая музыка — церковь звука, слуха и т. д. И тогда в литературе тоже есть церковь слова, а есть мир или жизнь слова в миру, и поэзия сама по себе, невзирая на течения, традиционалистов и консерваторов, — это церковь, потому что это всегда определенные отношения со словом (Словом) и определенное мироощущение. Другое дело проза: она почти всегда мир, и потому она легче взаимодействует с действительностью.

И рецепты возрождения поэзии, как ни странно, одни и те же, и ничего другого поэты и критики как будто предложить не могут: опять же все упирается в религию.

Тот же Вейдле в книге «Умирание искусства» пишет, что искусство гибнет «от длительного отсутствия религиозной одухотворенности, от долгого погружения в рассудочный, неверующий мир. Трагедия искусства, трагедия поэзии и поэта...»*. В итоге, чтобы возродить искусство (поэзию), необходимо вернуться к религиозному мировосприятию.

К «новой религиозности» призывает и Тавров в своей статье: «Чтобы поэзия восстала из белого пепла, нужно проиграть Высшему. <...> Нужно учиться умирать и возрождаться, заглядывая туда, где страшно, а иногда невыносимо страшно — в глаза Чумы, в глаза Смерти, в глаза своего исчезновения, потому что только в этом пристальном взгляде растет сила и глубина творца и человека»*.

Вы серьезно? Вы предлагаете нам «давайте снова поверим в Бога»?

Все это объясняет, почему поэты так боятся прогресса и эволюционизма в искусстве, точь-в-точь как религия и церковь боялись науки, и потому Просвещение ударило не только по религии, но и по поэзии тоже. Одним из таких священников или монахов слова был Осип Мандельштам:

«Для литературы эволюционная теория особенно опасна, а теория прогресса прямо-таки убийственна. <…> Теория прогресса в литературе — самый грубый, самый отвратительный вид школьного невежества. <…> Никакого "лучше", никакого прогресса в литературе быть не может — просто потому, что нет никакой литературной машины и нет старта, куда нужно скорее других доскакать»*.

И тем не менее поэзия стала активно пользоваться словарем прогресса — стихи были названы колоссальным ускорителем сознания*, но по иронии судьбы как раз в момент всеобщего гиперскачка появился интернет. От ускорителя сознания поэзия мгновенно скатилась до «плохого транспорта». В итоге информационный метаболизм изменился до неузнаваемости: эсэмэски, сообщения, отклики, лайки. Противоречие с реальностью, которое всегда ощущали поэты, стало тотальным и неразрешимым, и как результат — гнетущие неестественность, растерянность и беспомощность и вопрос: как быть поэтом сегодня, когда поэзия настолько устарела?

Я пишу стихи и понимаю: скорость нынешних изменений опережает возможности поэзии.

Ниджат Мамедов «Непрерывность IV»

Я чувствую изъяны в эволюции поэтических книг

кто-то тянет слова за волосы через дикие травы

бросает их в реку вода несет косноязычные и слепые стихи

мимо трупов рок-н-ролла...

Хагит Гроссман «Дефекты эволюции»*

Воздействие возрастающего темпа жизни (и технологий) на поэзию, кажется, примерно такое же, как на нравственность и гуманность, а потому проиллюстрирую примером из социальной психологии. В 1973 году исследователи Джон Дарли и Дэниел Бэтсон провели эксперимент, исследуя уровень отзывчивости у людей с разными временными возможностями, проще говоря, у тех, кто опаздывал и кому спешить было незачем. Они искусственно создали ситуацию, в которой требовалось помочь ближнему — нанятому актеру. В итоге опаздывающие оказались менее отзывчивыми / гуманными, чем их коллеги с «лишними» минутами. А из этого психологи уже вывели закон о нравственности: «Спешка снижает уровень отзывчивости… нравственные ценности становятся роскошью, по мере того как возрастает скорость повседневной жизни»*.

Итак, поэзия — та же нравственность. Поэзия — это церковь слова. А раз так, значит, в нее либо верят, либо нет, либо «ходят» в нее, либо нет. И потому поэзия никак не может быть неуважением к слову, Толстой тут явно не прав (и кажется, не просто так, учитывая его сложные отношения с церковью). Поэзия скорее — это заблуждение языка, потому что она может так же противоречить языку, как и церковь, и религия действительности. Однако язык нуждается в поэзии примерно так же, как действительность — в вечном вопросе о существовании чего-то.

Поэзия может перестать существовать для человека, умереть в нем, как религия. Современному читателю больше не нужны поэты, как те же священники, помощники и посредники между землей и небом, более того, ему даже не нужны стихи — как молитвы или Библия. Но поэты продолжат писать, поэтические книги и сборники выпускаться, поэтические вечера проводиться, пусть и тремя калеками, премии раздаваться. Поэзия так же, как церковь, продолжает существовать, пусть она уже не влияет на нашу жизнь с той же силой. 

Автор — директор журнала «Вопросы литературы»

__________________________________________