Фото: Oscar Keys/Unsplash
Фото: Oscar Keys/Unsplash

Анна Меликова: Идея этого текста пришла мне в голову в 2010 году. С одной стороны, мне хотелось закончить свою личную историю, размифологизировать другого человека, принять свою и его природу, перестать упиваться обоюдной невозможностью телесной любви. С другой стороны, я хотела наделить голосом обычно безмолвную, пассивную Эвридику и заставить ее действовать, поэтому в моей истории Эвридика спускается в царство мертвых за Орфеем, а не наоборот.

Инверсия, или Ор-Диких-Фей

Уплочено же — всеми розами крови
За этот просторный покрой
Бессмертья...
До самых летейских верховий
Любивший — мне нужен покой

Беспамятности... Ибо в призрачном доме
Сем — призрак ты, сущий, а явь --
Я, мертвая... Что же скажу тебе, кроме:
— «Ты это забудь и оставь!» 
(М. Цветаева)

***

Сухо и жжет в горле. Воздух хрустит и ломается. Обрушивается на выжженную землю и там остается. Никакой влаги. Совсем никакой. И запаха — его тоже нет. И ветра — словно никогда здесь и не было. Все живое этой местности незнакомо. Кожа стянулась, потрескалась, болит. Только бы не пораниться о заостренные концы всех поломок: деревьев, камней, воздуха, мыслей, воспоминаний… Неужели в прошлый раз было все точно так же? Не помню. Почти ничего не помню. Ничего, кроме того, что было значительно легче. Однозначно легче. Когда что-то делают за тебя — это всегда легче. Например, уходят от тебя. Или убивают. Или уводят в другой мир, не спросив о твоем желании. Но когда появляется желание, приходится делать уже все самой. Идти. Только не останавливаться. Идти. Только не забывать о цели. Идти. Только не сдаваться. Снова хрустнуло. Воздух? Кажется, сустав. Как долго еще идти?

Как долго еще идти,
бежать, красться, ползти?
Как долго пытаться вспомнить путь,
не отчаяться, не заснуть?
Как долго пальцами край платья мять,
жевать
листву, вместо привычной еды?
А вдруг: «уйди!»
скажет, тогда что потом?
Добром
не обязан кончаться рассказ.
Этому нас
научили еще тогда. А также тому,
что судьбу
можно пытаться переиграть.
Если знать,
что сомненью поддаваться не надлежит.
Верить — не означает жить
с неоспоримым доказательством веры. 

Не останавливаться.
Не оглядываться.
Не думать.
Верить. И, веря, идти.
Как долго уже и сколько еще в пути
Быть?

Вокруг — горы, горы, горы. Бурые горы. Куда ни глянь — только они. Словно мир не знает ничего, кроме гор. Не умеет выглядеть иначе. Или не хочет. В однообразии ландшафта теряется время: минуты и часы, которые следом за собой оставляет идущая женщина, могут быть в равной степени и целым днем, днями, которые ночь забыла отделить друг от друга. Все слитое. Все цельное. Все похожее на изначальную пустоту, несмотря на перенаселенность горами. Но их так много и таких одинаковых, что частота и единообразие лишает их присутствие опознавательных черт. Ничего нет, хотя все вроде бы на месте: горы, земля и то, что в оставленном позади мире звалось небом. Приходится выдумывать ухищрения, чтобы хоть что-то отличать. Чтобы вносить хоть какие-то разделяющие метки. Чтобы хоть что-то еще чувствовать.

Вокруг — время, время, время. Тянущееся время, которое измеряется шагами. И только. Только так можно понять, сколько уже пройдено. Километров, а значит, и часов. Пространство становится отражением времени, его двойником. Один, два, три... Или — два? Все еще два? Бесконечное два. Или уже три? Промелькнувшее три. А может… Не получается. Считать, не сбиваясь, не получается. Слишком сложно. И слишком долго. Неменяющемуся пейзажу противостоят юркие мысли, которые пробегают одна за одной. Одна за одной. Какая за какой? Сколько их? Бесчисленная за бесчисленной. Похожие не на рыб, а на головастиков: незаконченные, недозревшие. Обрывки мыслей отвлекают. Мешают. Вынуждают снова путаться во времени, как и в местности; погружаться во все цельное, во все безориентирное. Не существует иного пространства, кроме того, что перед глазами. Нет иного направления, кроме как — вперед. Больше не может быть иных чувств, кроме желания: только бы увидеть. И еще — страха: а вдруг не…

Вокруг — горы и время. Безнадежно одинаковые бурые горы, безнадежно нескончаемое тянущееся время. Лишь где-то вдали, иногда слева, иногда справа, линия земли, словно устав от постоянного напряжения взбираться вверх и скатываться вниз, находит отдых в непродолжительной горизонтали, но столь короткой, столь несущественной, что кусочек рельефа даже не способен заслужить звания равнины. Только — горы, горы, горы. Груды гор, поросшие сорняками, издали сливающимися в одно ржавеющее пятно. Горы. И пыль: раздробленное тело былых гор. Горы. И трава: проблески жизни. И неизбежно — кашель: то ли от вездесущей пыли, то ли от быстрого шага. Или — от сухого воздуха. Или — что вернее — от усталости, возраст которой уже и не понять.

Горы. Исторгнутые из нутра глинистой, бесплодной земли, которой нет никакого дела до жизни. Возможно, лишь потому, что жизнь первая забыла о ней. Ничего двигающегося, ничего меняющего свое положение, ничего живого. Ничего ползущего, бегущего, летящего. Ничего, кроме женщины. Даже камни не скатываются с гор. Все стоит. Она идет. Если остановиться и присесть, быть может, все же удастся разглядеть не что-то, а кого-то. Хоть бы кого-то. Пусть кого-то такого маленького, как муравья. Но кого-то живого, перемещающегося в том же пространстве, что и… Нельзя. Останавливаться нельзя. Только идти. Существование муравья возможно лишь в форме существования мысли о нем, которая прибавляется к сонму других пробегающих мыслей. Одна за одной. Одна за одной. Двигаются только они и ноги женщины. А еще — боль в ее теле, которая зародилась в косточке и медленно расползлась по всей ноге, достигнув сначала колена, а потом, уничтожив в нем остатки покоя, захватила и бедро. Но от сухости воздуха все границы, как и земля, потрескались. Тело женщины больше неотличимо от плоти мира. Это все и всюду она. Это все и всюду болит: горы, земля и то, что в оставленном позади мире звалось небом… Все настолько обезлюдевшее, что кажется девственным, не тронутым чужим взглядом. Горы словно просят: назови нас, дай нам имя, и мы станем частью познанного мира, включимся в вашу географию. Но отвлекаться ни на что нельзя. Все вокруг остается безымянным. По мере удаления человеческого тела все постепенно исчезает. Насовсем. Навсегда. 

Грязно. Душно. Невыносимо. А еще — тихо. Это, пожалуй, самое невыносимое. Словно весь мир, обидевшись, аутично замкнулся в себе и перестал разговаривать. Только шаги. Собственные шаги борются с тишиной, обрастающей во все стороны густым лесом. Только маленькая тропинка звучащих шагов. Ноги опухли усталостью. Поделились на ведущую и ведомую, на сильную и слабую доли. Правая еще держится, изо всех сил старается проявить свою стойкость, дать телу ощущение опоры и верности всего пути. А левая совсем сдалась. Сбивчивый ритм собственных шагов — единственный звук, позволяющий ей убедиться в том, что слух еще на месте. Слух еще при ней. Не бросил ее здесь, одну, в этой нестерпимой жаре, выпившей из ее тела все силы. Сандалии вонзаются в опухшие ноги. Разуться не позволяет боязнь тишины. Стоптанная подошва издает хоть какой-то, но звук. Тот самый звук, которого так сильно не хватало тогда, как и воздуха сейчас. Звук, который, не сотворенный, в тот раз все разрушил. Звук, который, не появившийся, был всему виной. Нужно было. Нужно было звучать…

Горы и время. Вот и весь мир. Мир, который себя не любит. Мир, который себе не нравится. Мир, который, отказавшись от любой влаги, любого водоема, решил не удваивать себя в отражении, не любоваться собой. Красиво ли то, что вокруг, то, что видит идущая женщина, эти горы и время? Она пытается понять, чтобы отвлечься. Чтобы быстрее убить время. Чтобы легче преодолеть горы. Она не может. Не может вспомнить, что значит «красиво». Не может разглядеть то, что обступает ее со всех сторон. Это все она, и она себя не видит. Она просто есть. И есть это пространство, этот воздух, эта земля, в которой нет жизни, нет красоты, нет уродства, нет ничего… Шаги уводят ее все больше от памяти. Потому что память — это жизнь. Она не знает уже, кто она. Почти не знает. Она — это ходьба. Непрерывная ходьба. Как будто бы даже без цели. Ходьба. И только. Ходьба. Хоть бы…А если и его она не сможет разглядеть? Если совсем разучится отличать одно от другого? Если окончательно забудет: что такое «видеть», кто такой он, как можно…

Крик. Сначала — неопознанный, внешний, услышанный. Все — едино, и крик — отовсюду. Но прорвав собой магию тишины, крик возвращает всему свои границы. Проясняется: крик ее собственных уст. Или глаз? Кажется, все-таки глаз. Которые, несмотря на опасение, увидели. Но увидели, несмотря на ожидание, не того. Лицо старости. Вот что возникло перед глазами Эвридики.

***

— Нельзя ли потише? — спрашивает старик недовольным, похожим на шорох старых веток голосом и, даже не взглянув на гостью, продолжает делать свое дело — высаживать маленькие черенки аккуратными рядами на мертвой земле. — Пришла, значит? Кто бы сомневался… — шуршит старик, пытаясь окружить себя жизнью, которая сразу же увядает. — Теперь отдышись немного, передохни и иди обратно. Провожать тебя не надо: дорога знакомая.

Он узнал ее сразу, она пытается вспомнить. Вспомнить того, чье дыхание — ветер. Лицо — пейзаж. Растрескавшаяся морщинами земля, из которой солнце вытянуло всю влагу. Остались только веки, только холмы. Глаза же высохли, как и сочувствие. В глазах, которых не видно, лишь время, которое есть. Время, которое иногда все же вытекает — без капли жалости. Старческие грязные руки вытирают его быстрым жестом и берут новый черенок, которому не остается ничего, кроме как сразу погибнуть. Бесконечность продолжает свой круг. Старик пытается не подать виду, что рад повторной встрече. Эта женщина снова здесь, в этом бесприютном месте, в котором большинству суждено побывать лишь однажды. Так можно и привязаться. Старик чуть пожимает плечом — гора шевелится. Еще один жест, и она вспоминает. 

— А где же ладья?

— … — Харон пробует землю руками.

— Если ты устал, я сама могу грести.

— … — Харон мнет пальцами земляные комочки и подносит их ближе, чтобы разглядеть.

— Эта его жертва, она слишком… Как он их уговорил? На каких условиях? Я должна хотя бы попытаться сказать свое слово.

— … — Харон нюхает свои руки и сразу же морщится.

— Молчишь?

— … — Харон кивает, отвечая то ли на ее вопрос, то ли на непроизнесенный свой собственный.

— Молчишь. Не пропустишь, значит?

— А сама не догадываешься?

— Нет.

— Не догадываешься?

— Догадываюсь, что ответ «нет».

— Да.

— Неужели «да»?

— Да, правильно догадываешься, что ответ «нет».

Он хитро улыбается. Она в ответ складывает губы в похожую улыбку. Он думает, что могущественен. Она про себя уверена в том же. Один долг против другого долга. Нужно просто выждать паузу. Еще посмотрим, кто кого. Длится ненужное мучение. Он не выдерживает первым:

— Стоишь, значит?

— Стою.

— И уходить, конечно, не думаешь?

— Не думаю.

— Значит, придется уйти, не думая.

— Не придется.

— Думаешь?

— Думаю. 

Оба по-прежнему улыбаются, сохраняя видимость спокойствия. А что еще остается? У каждого своя задача. Где-то вдали слышен плеск слабой волны. Она все еще течет. Все еще движется. Река. Главное — не пить, какой бы сильной ни была жажда. Нужно помнить. Нужно помнить хоть что-нибудь. Наверное, если не получится договориться, можно попытаться вплавь.

— Упертая. Зачем тебе туда? Уже была и еще будешь. А сейчас — иди быть туда, откуда пришла. Нельзя все время менять судьбу.

— Мне надо.

— Надо ей. Вы как дети малые. Сделай вам один раз поблажку, так вы до скончания веков туда-сюда бегать будете. Избаловали вас. Остальные ведь как-то живут. Разъединяются, нарушают данные друг другу клятвы, мучаются, находят других, по ночам отмахиваются от старых теней, вскрикивают, но ведь живут!

— Пусть живут. Мне-то что. А я не могу. Уже пыталась.

— Ну, иди еще попытайся. Когда-нибудь должно получиться. 

Харон поливает высохшую землю водой, нагибается за мотыгой и начинает пропалывать новый отрезок, который тут же схватывается прежней коркой. Безрезультатно. Когда-нибудь должно получиться, — думает он.

— Ты все еще здесь?— спрашивает Харон просто так, чтобы что-то спросить. Ее присутствие — ответ, ее молчание — вера. Вера в то, что правда на ее стороне. Стоит, не двигаясь. Если идти, то только вперед.

— Мне надо. Я не могу по-другому. Тебе придется это понять. Или просто пропустить.

— «Надо», «не могу» — знаешь, сколько я здесь этих слов наслушался? Но вы все забываете, что есть еще «хочу». Захоти — и станет не надо, захоти — и сможешь.

— Не хочу такого «хочу», что нарушает мое «надо», что смеется над моим «не могу».

Глядя на увядающие цветы, старик расстраивается так, будто видит это отторжение жизни впервые. Хотя его борьба с данностью длится уже неизвестно сколько. Землей называется пепел. Пепел вулканических извержений. Чьих-то надежд. Похороненных желаний. Старик пытается добиться от этого крематория права на новую жизнь, чтобы не скучать. Кому, как не ему, знать, что такое безнадежная настойчивость.

— Ох, — дует сухим, горячим ветром Харон, и воздух становится еще плотнее. Думает, мысленно что-то взвешивает. Оставляет только результат своих раздумий. Произносит. — Что ты умеешь делать?

— Любить.

— Похвально. Если бы я пускал всех влюбленных, я бы устроил здесь проходной двор. Вы все мните себя любящими. Вам же с малых лет повторяют, что главное — любить. Вот вы и следуете слепо этим установкам, исполняете безропотно чужие указания. Но любить — мало. Надо суметь об этом рассказать, как никто другой.

— Но уже столько рассказано…

— Всегда остается место для еще одного рассказа. Попробуй, все равно уже здесь. Убеди меня. Это может получиться занимательно. Я никуда не тороплюсь. Ты, похоже, тоже, раз все еще стоишь здесь и испытываешь мое терпение.

Взгляд вправо-влево. Только бы найти лазейку. Если есть цель, разрешение необязательно. «Надо» важнее, чем «иметь право». Она только успевает подумать, он уже понимает.

— Эвридика, не пытайся прошмыгнуть за моей спиной. Все, что достается обманом, бесполезно… Лучше подумай, что ты еще умеешь делать, кроме как любить. Может, хорошо танцуешь? Мне нравятся танцы.

— Пока шла, подвернула ногу.

— Вышиваешь?

— Никогда иголки в руках не держала.

— Строишь дома?

— Слишком долго, да и как домом можно сказать о любви?

— Можно чем угодно. Да и времени у нас больше, чем ты можешь себе представить. Но ты слишком молода для строительства. В этом чересчур много созидания, а тебя еще тянет к разрушению. Тебе больше подошла бы песня. Как насчет голоса?

— Я всегда слушала, как поет Орфей, но вслух сама никогда не пробовала. Так, только про себя.

— Значит, должна была научиться, если слушала по-настоящему.

— Я так давно не слышала его песен, что, наверное, совсем позабыла слова.

— А зачем тебе его слова? Придумай свои собственные. Расскажи мне вашу историю.

Харон откладывает свой безнадежный труд, зная, что никогда не простит себе этого отдыха. Но в ней есть что-то, ради чего можно обречь себя на вечное искупление. Вера в собственное предназначение. Он готов слушать. В корнях деревьев, спускающихся сверху, мертвые птицы продолжают вить гнезда.

Фото: Lee Cartledge/Unsplash
Фото: Lee Cartledge/Unsplash

***

Год, пожалуй, был неважен. Скорее — время. Время этого года. Весна. Природа снова создавала иллюзию, будто игра стоит свеч. Будто пламя свечи никогда не угаснет. Возрожденная жизнь застынет и не исчезнет. Ничто не умрет. До всего, казалось, есть дело. Во всем хотелось идти до конца. Все цвело.

Я нашла его случайно.

А. работал переводчиком. Хотя правильнее было бы сказать, что он просто переводил. Не работая. Слово «работа» чувствовало себя неуютно рядом с ним, никак не могло найти себе места, даже когда обладало, в общем-то, законными правами на такое близкое соседство. Он презирал работу за ее универсальную необходимость и отупляющий эффект, так он говорил. И поэтому переводил, не работая. Он занимался исключительно умершими французскими писателями и исключительно теми, кого он мог бы полюбить, если бы судьба сложилась иначе, если бы они дожили, если бы он успел уехать во Францию, если бы никто не опоздал, никто не поторопился, если бы не произошло то, что происходит всегда. Переводя, он накапливал у себя в квартире все, что имело к ним то или иное отношение: фотографии их домов и любовников, списки издательств, воспоминания близких, предсмертные записки, последние слова, аудиозаписи голосов, портреты, похожие кольца. Его переводы были единственно возможным актом любви. О читателе он не думал никогда. Незнакомый третий в любовных отношениях — кому это понравится? И все же, когда я, случайно найдя его адрес, впервые ему написала, что хотела бы получить переведенный им роман раньше, чем тот выйдет в свет — безумие белых богатых французов под палящим солнцем нищей, пахнущей илом и шафраном Калькутты, нескончаемая песня, звучащая на страницах навязчивым рефреном, ожидания крика, — он ответил. Ответил что-то про свежую рукопись с внесенными вручную пометками и предложил встретиться, чтобы отдать распечатанный текст лично и посмотреть в лицо тому, кому так не терпелось продолжить любить его главный предмет преклонения, которому он посвятил весь предыдущий год своей жизни. Это случилось весной. Стало можно ходить. Не куда-то, а просто. Вышагивать то, о чем не хотелось рассказывать.

Мы встретились при свете дня у выхода метро «Кузнецкий мост». Первое столкновение лиц стало последней беззастенчивостью. После мы начнем прятаться: сначала — в тень, потом — в сумерки, затем — в ночную безвидимость. По углам, темным кафе, позже — старым квартирам, в которых я буду хмелеть раньше, чем начинать его разглядывать. Кратковременная трезвость ставила запреты. Вино, словно вода из Леты, их смывало, стирало память, творило другую реальность, ту, где мы, возможно, имели другое прошлое. Другие имена. Лица. Обстоятельства. В сущности, я его почти не помнила. Не знала, как он выглядит. Долгое время тот общий образ, который он успел оставить при дневном свете после первой встречи — высокий, худощавый, светлые волосы, черная одежда, легкое позерство, — был для меня самым четким, ясным, увиденным глазами чужака, не моими, а значит, самым фальшивым. Когда кто-то произносил при мне его имя, я представляла именно тот первый образ. Когда я думала о нем наедине с собой, я видела темноту. Он же, отметив сразу, что у меня голубые глаза, черные волосы, стал повторять это каждый раз. Каждый раз я пыталась спорить, что глаза мои скорее зеленые, а волосы — каштановые. Но он упорствовал, и я сдалась. Да, у меня были голубые глаза, черные волосы.

Поначалу никаких признаков смерти (в отличие от признаков жизни) А. не подавал. Напротив. Когда мы с ним только познакомились, он проявлял крайнюю заинтересованность во всем. Он мог часами перечислять то, что любил. Говорить о вызванных ощущениях. О следовавших за ними размышлениях. Объяснять разницу между русским и французским языками. Протягивать мне гербарий своей памяти, который на моих глазах оживал и снова наполнялся запахами. Вдохните, говорил он. Чувствуете? Это запах багульника. Когда-нибудь Вы поймете, что значили для меня эти веточки. Потом он стал присылать фотографии с кладбищ, чужих могил, мох, развалины, отломанные крылья ангелов, накренившиеся кресты. Рассказывать истории о дряхлых старушках с длинными седыми волосами. Ставить забытые арии. Показывать старые, никому не нужные дома, заброшенные, почти умершие. Наслаждаться тленом. Но все это так, мимоходом, мимоделом — упомянутое, нечаянно проскочившее, всплывшее, всегда сопровожденное шутками, которые должны были убедить в несерьезности всего происходящего. Смеялся он много. Даже чересчур. Тем смехом, который может доноситься только с иного берега. С берега, где нечего терять, где все уже отнято. И вот эта нищета, эта невозможность любой потери, обессмысливание любой случайной кражи — все это вызывало в нем беспробудное веселье. Звонкое эхо в пустом пространстве — так звучал его смех.

Иногда смех становился общим. Например, в тот момент, когда мы выяснили, что оба были увлечены одними и теми же известными женщинами. Красивыми, далекими, невозможными. Я хотела их любить, он хотел ими быть. Быть для себя и для тех мужчин, которых он любил. Привычную направленность наших чувств мы скрывали друг от друга недолго. То, что в нас обоих была тяга к своему собственному, сразу же нас сблизило. Исключив между собой опасность любовных страстей, мы стали предельно откровенны друг с другом. Рассказывали о своих переживаниях без утаиваний, без прикрытий, без полунамеков. Делились тем, что можно произносить только наедине и шепотом. Подступали к пределам допустимого, иногда проникая за… Постепенно смех стал раздаваться реже. И еще реже. Появилось что-то, что стало страшно терять. 

Довольно быстро он признался, что жил не один. В его доме обитала собака, которую он называл ретроспективной: когда они выходили на прогулку, она всегда шла сзади и ему приходилось все время оглядываться, чтобы понять, не потерялась ли она. Как Эвридика, сказала я однажды. Да, как Эвридика, повторил А., только не исчезает, всегда рядом, я могу быть в ней уверен и все-таки продолжаю оборачиваться, по привычке, из-за памяти, из-за потерь. Кроме собаки в его доме жил мужчина. Он тоже иногда терялся, но каждый раз возвращался с просьбой о прощении, выпитыми таблетками, разбитыми стеклами, запертыми ваннами. А. вызывал скорую, менял окна, подбирал ключи. Оглядывался. Туда, где этого мужчины не было. Но прошлое, не выдержав его взгляда, всегда тотчас же растворялось. Он оставался в настоящем. В настоящем, в котором он не хотел быть, но от которого никуда не мог деться. В моем настоящем я тоже была не одна: уже год я делила его с новой, не с той, что прежде, женщиной, хотя и к той, что прежде, оставшейся в другом городе, другой жизни и стране, я время от времени возвращалась, дня на три, на четыре, а в отпускной период бывало, что и на пять. После каждой моей поездки в затуманенное, пахнущее киевскими каштанами и льдинами Днепра прошлое А. повторял мне, что я запуталась. Он говорил о необходимости начать новую жизнь, закончить старый век, освободиться от обеих женщин, от всех людей. О том, что он хотел бы видеть меня одинокой волчицей, чтоб меня никто не ждал, чтоб я ни к кому не спешила. Чтоб я приходила в пустую квартиру и садилась за письменный стол. Хотя в моей комнате никакого стола не было. Свой ноутбук я клала на колени или на диван. Но А. об этом я не сообщала. Мне нравилось, что он словно принадлежал другой эпохе, другому времени, тому, где были еще необходимы письменные столы, где жизни складывались иначе, где было принято по-другому обо всем говорить. И это время мне хотелось с ним разделить.

Наши встречи становились чаще, разговоры — длиннее, вино — терпче. Я начала угадывать его состояние по первой фразе. Он — опережать мои вопросы своими ответами. После трех месяцев общения мы не знали друг о друге ничего. Мы знали все. Никакой конкретики. Только отношения ко всем понятиям. Я знала все о деревьях, которые он любил, пирамидальных тополях, возникших словно из его прошлой жизни; о зимнем воздухе, который напоминает запах вожделения; о фонаре, с которым по ночам он иногда здоровался. Я не знала, какое он получил образование, кем когда-то работал, где раньше жил; точный возраст — даже в этом я сомневалась. Был список естественных вопросов, которые мы никогда не задавали друг другу. Ответы на них нам вряд ли сказали бы больше, чем мы уже знали. Случайные, непроницательные люди могли решить, что мы едва знакомы. Иногда мне казалось, что я даже забыла спросить, как его зовут — я никогда не называла его по имени. Когда в разговоре однажды выяснилось, что мы оба не единственные дети в семьях, мы удивились. Это становилось похожим на биографию. На то, что не имело ни малейшего значения, ни малейшего к нам отношения. Каждый из нас знал, что мы рождаемся только сейчас. У нас нет истории. Мы в становлении. Ведь должны быть такие бухты без географических, без биографических координат, куда приплывают, чтобы сбросить с себя весь груз прошлого времени, стереть имена, забыть о травмах. Такие измерения, куда вливаются, чтобы ощутить себя безродной, природной стихией. Такие маленькие закоулки, ответвления от жизни, где истории, датам, опытам вход закрыт. Мы становились друг для друга такими бухтами, измерениями, закоулками. Ближе быть невозможно. 

А. входил со своими уставами в мой монастырь и открывал двери собственного для моих правил. Он учил меня не бояться прогулок по Ваганьковскому и Новодевичьему кладбищам, я заставляла его смотреть вниз с мостов на реку Москву и усмирять головокружение. Он внушал мне любовь к лесу, я добивалась того, что он признавал превосходства водной стихии. Он объяснял важность пространства, я настаивала на примате времени. В остальном же мы были слишком похожи. Постепенно в наши разговоры стало проникать воображаемое. Если бы Вы были моей женой, я мог бы… Если бы у нас появились дети, они были бы… Если бы мы жили в одном доме, мы бы… Но это так… невозможно… не нужно… я просто подумал… как хорошо бы, если… но нет, лучше оставим это непроизнесенным… Он придумывал на глазах наш общий сценарий — штрихами, тезисами, никогда не прописывая до конца, опустошая речь до многозначного молчания, где все еще могло бы быть сказано. Я слушала. Смеялась. Забывала. Что-то оставляла в памяти. Ночью, когда женский голос шепотом спрашивали меня, о чем я думаю, я вспоминала. Мог бы, были бы, мы бы. Как хорошо. Я молчала.

Когда я впервые пришла к нему домой, мои ожидания оправдались: он жил там, где сложно было найти место для жизни. Все было заполнено и без того. Никому бы и в голову не пришло, что среди этого обилия предметов странной, причудливой, умирающей красоты можно стирать, готовить еду, продумывать планы на выходные, следить за событиями в мире, праздновать дни рождения. Говорить о жизни — да, но жить… Он называл свою квартиру норой или пещерой, и более подходящие слова для этого пространства, закрытого от мира с его повседневными тяготами, было сложно найти. Пещера, в которой спрятали сокровища. Нора, куда снесли все завоеванное. Квартира старого московского аристократа. Спасибо за комплимент, но я еще сравнительно молодой. Ах, разве это важно? 

По стенам его квартиры на булавках висели страницы рукописи. Он развешивал их, как фотограф — фотоснимки, проявляя следы реальности. Или как прачка — простыни, очищая от все тех же следов. Проявленные или стертые — эти следы мерцали в его рукописях. Я успела выхватить по паре строк с каждой простыни, с каждого фотоснимка. Не сейчас. Если Вы умеете видеть невидимое, закройте глаза на то, что Вы можете разглядеть. Не хочу, чтобы Вы прочитали их в сыром виде. Нет, это не переводы. Или, напротив, переводы — но лишь в той степени, в которой любая «поэзия — перевод с родного языка на чужой. Я не сомневаюсь, что Вы безошибочно угадаете авторство этих слов. Нет, я не пишу стихи, но для того, чтобы создавать поэзию, стихи необязательны. После, я все объясню после. А теперь давайте поговорим. 

Мужчина и собака уехали на дачу. А. остался. Остался, чтобы доделать перевод, сроки для которого он установил себе сам. Или по какой другой причине. На самом деле я хотел оказаться с Вами наедине, чтобы Вы наконец увидели, кто я. Возможно, Вы испугаетесь. Но Вы что-то обо мне знаете, чего не знает никто, и я хочу понять, что с этим делать. Мне кажется, у меня еще никогда не было таких встреч. Я, как и Вы, слишком привык любить людей, которые уже умерли. А Вы — вот сидите здесь. Живая. И как теперь с этим быть? Вы мне подарили то, что в жизни называется словом «отрада». Я так отвык от того, кто я сам. А это же так важно. Быть с человеком, с которым ты — это ты. Не знаю, видели ли Вы это, когда мы гуляли с Вами по парку, возможно, сделали просто вид, что не видели: кланяться можно не только перед иконами, но и перед людьми, которые — окна… Сказав это, А. приоткрыл форточку и замер. Так мы просидели какое-то время. Я не прерывала его тишину. Я знала, что она была именно его, но я хотела к ней приобщиться, чтобы она стала общей, а потом вместе отыскать в недрах этой тишины продолжение речи. Он вдруг засмеялся. Выждал еще небольшую паузу и объяснил. Глядя в окно, он подумал о том, что хорошо бы закурить. А еще о том, чтоб было лето. И тут же обнаружил, что сигарета уже наполовину превратилась в пепел, а лето в самом разгаре… И что это только кажется, что жизнь начнется завтра. Жизнь на самом деле уже здесь. И у этой жизни давно есть свое вчера. Но все никак не удается почувствовать ее сегодня. Посмаковать вкус настоящей сигареты, насладиться знойным летом. Да, я собирался еще что-то сказать. 

Когда из глубины уличной темноты донесся пронзительный звук сирены, я спросила: У Вас нет часов в доме? Он ответил: А зачем? Думаете, если нет часов, утро не настанет? Его дом не должен был отражаться в зеркале. Часы должны были останавливаться у каждого, кто с ними входил. Время исчезало. Но вот на одной из полок, заставленной старыми вазами, собраниями сочинений, гипсовыми бюстами, блеклыми фотографиями, засохшими цветами, я нашла часы, которые шли. Древние, ответил он. Никому не нужные, они продолжали исполнять свой долг, свое предназначение, доказывая самостоятельность времени. Но человек — не время. Чтобы не останавливать свой шаг, ему нужно знать, для кого он совершается. Вы знаете? — спросил он. Быть может. А Вы? Может быть.

Это становилось опасным — надеяться.

Ну все, хватит темнить, прежде чем Вы уйдете… Настоящим началом нашей истории следует считать именно тот предутренний момент, когда А. сказал мне: Я мертв. И потом, немного подумав, добавил: Вы не спасете, лучше забудьте. И еще подумав: Живите своей жизнью, иначе мы погибнем оба. И в конце: Если бы Вы появились раньше, с этими голубыми глазами, этими черными волосами, раньше, когда я еще мог принять жизнь, когда я был способен любить. Замолчал. Мертвенная бледность и безнадежность, проступившие сквозь вкрадчивые звуки слов, произнесенных почти в полной темноте (свет горел только в коридоре, и то, в полсилы), превратили несуществовавшее в неотвратимое будущее. Любовь, которую я еще не могла в себе найти, затребовала право на жизнь и поспешно родилась. На мериле общей истории стал проступать ноль, который дал отсчет новому времени, отодвинув все остальные числа и предыдущие события в минус. Так определился мой путь. Мое предназначение. Спуск к спасению стал неизбежен. 

НЕ—МО

И все-таки сначала в Вас зародилось это чувство — чувство невыносимого. Из маленького семечка выросло целое дерево, заполнив своими корнями и ветвями все Ваше сознание. Это дерево стало настолько роскошным, что на него начали слетаться темные птицы-события. Оно их притягивало, манило, сулило им прекрасное время для пения… Волшебного пения. Мелодичного пения. Невыносимого пения. Пения, услышав которое, уже нельзя жить, как прежде. Просто — нельзя жить. 

Ведь все так и было? Вы любили их всех — Маргерит Дюрас, Дельфин Сейриг, Маргариту Терехову, Аллу Демидову, Милен Фармер, Беллу Ахмадулину. Вы читали все их книги, смотрели все их фильмы, искали все записи их концертов. Но все эти «все» никак не могли дотянуть до того, что было нужно Вам. Всех этих «все» было слишком мало, чтобы стать действительно всем. Вы жаждали встреч… Вы верили в случай… Вы придавались мечтам… Вы знали, что так бывает, потому что…

Почему? Просто… когда-то… один мужчина… любивший мужчин… позвонил старой женщине… любившей себя в литературе… и сказал ей, что это невыносимо… невыносимо писать так, как пишет она… что это невыносимо прекрасно… и что не увидеть ее — это невыносимо ужасно… Нет, ужасно — это то, что Вы говорите… И это невыносимо… Мне нечего Вам сказать… Исчезните!.. Ответила старая женщина… любившая себя в литературе… Но исчезнуть — это было невыносимо… И тогда он возник... И ей стало невыносимо… Без него… Наконец-то невыносимость превратилась для них в общую неизбежность… Невыносимостью стала зваться их общая история. 

И что с того?.. Вы любите мужчин. Вы это поняли курсе на первом? Втором? Вы любите Маргерит Дюрас. Вы это поняли… лет 8? 10 назад? Но она уже умерла. И в ее невыносимой истории была поставлена точка. Разумеется, не Вами. Вам стало невыносимо? Безусловно. Но не достаточно. Не достаточно, чтобы испытать болезненное удовлетворение. Не достаточно, чтобы заскулить от оргазмического страдания. И тогда Вы захотели, чтобы Ваша невыносимость была невыносима именно в состоявшейся невозможности любви. Чтобы невыносимость была обоюдной. Чтобы она вас сближала. Рождалась из двух одиноких мучающихся сущностей. Чтобы не только Вам, но и им без Вас стало невыносимо. Кому? Женщинам… Которых Вы бы все равно никогда не смогли полюбить по-настоящему. Почему? Потому что они — не мужчины. Потому что они — не Ваше. Потому что они — не Вы. 

А что же Вы? Вы поджидали их после спектаклей. Вы писали им письма. Вы приходили к ним домой. Вы это делали, чтобы сказать о том, что — ну это же не-вы-но-си-мо! Так гениально играть, так восхитительно писать стихи, так пронзительно петь! Вы говорили об этом так красиво и искренне, с таким воодушевлением и нескрываемым преклонением, что после таких слов эти женщины не должны были осмелиться продолжать играть, писать стихи, петь… Без Вас… Без Вас, который все равно никогда бы не был их. И это было бы не-вы-но-си-мо. 

Но? На письма Вам не отвечали, встречи если и проходили, то не в той обстановке и не с теми последствиями, как хотелось бы Вам, на назначенные свидания не приходили ни они, ни Вы… Все случалось как-то не так, как должно было быть. Ваше пламя, отказавшееся от надежды переброситься на кого-то другого, стало потихоньку выжигать Вас самого. То, что должно было выйти наружу, осело навсегда глубоко внутри. Невыносимость, которую никто не мог с Вами разделись, стала Вашей собственной теневой стороной. Стала Вами.

Выход? Вы начали писать романы сами: не пытаясь уже кому-то звонить, кого-то искать, на что-то надеяться. В жизни. Рукописи заменили Вам истории. Вы превратились из юноши, который восхищается сам, в мужчину, который позволяет восхищаться собой. Вы перебежали из лагеря пылких поклонников в одинокую башню художников. Вы поняли, что никто никогда не сможет проникнуть в то, что чувствуете Вы сами. Никто никогда не постигнет всей силы Ваших невозможностей. Никто никогда не догадается, до чего же все это невыносимо. Что? Да все. Все вот это.

И так навсегда? Однажды Вы получили письмо от незнакомой девушки: одно письмо, не кипу. Она понятия не имела, кто Вы: просьба прислать текст той старой женщины, не Ваш. Она не собиралась ввязываться в продолжительную переписку: случай, не судьба. Вы ей ответили. Вы стали общаться. Вы начали видеться. Обычные встречи едва знакомых людей. Все было как-то не так, как должно было быть. Девушка была юна, а Вы тянулись к зрелости. Девушка была равнодушна, а Вам хотелось восхищения. Девушка не любила Вас, как и всех мужчин, а Вы жаждали быть исключением. Все шло спокойно. Ровно. Тихо. Ну право, все было уж слишком выносимо.

Так и оставить? Как-то вечером Вы… позвонили этой девушке… чтобы сказать, что Вы не знаете… кто из вас двоих более несчастен… кто из вас двоих более одинок… кому из вас двоих невыносимее так жить… Но жить вместе вы не сможете. Нет-нет. Даже не думайте о таком. Не сможем, ни в коем случае. Погубим друг друга. И вообще забудьте все это. И ничего не получится. Мы так чувствуем друг друга. Просто ужасно. Невыносимо. Такого никогда не было. Так вжились друг в друга. И это навсегда. Нет-нет, вместе жить — ни в коем случае. Забудьте, говорю! Скажите, думаете, Вы смогли бы полюбить мужчину? Я-то знаю, что я могу полюбить женщину, был случай или даже два. Если Ваш ответ да, то поздравляю: мы с Вами оба пропали. Ах, черт, ах… И девушка… которая до этого вечера ни разу о таком даже не задумывалась… неожиданно почувствовала себя действительно несчастной… и действительно одинокой… Без Вас… И жизнь стала невыносима… Без Вас… И сама мысль о Вашем отдельном существование стала невыносима… Для нее.  

Наконец? И вот настал тот момент, когда со спокойной совестью вы, сидя вместе на асфальте, держась за руки, смогли в унисон проорать случайному ночному прохожему, пытающемуся разгадать значение слова «немо», что это: НЕ-вы-но-си-МО!!! Ну это же просто НЕВЫНОСИМО! Это НЕВЫНОСИМО для вас обоих!

Как же, должно быть, в этот момент Вам было хорошо.