Аркадий Ипполитов: Диккенс и Свинарник
Деревня, где прошли все летние каникулы моего детства, была «прелестный уголок» – и действительно, что может быть лучше русской деревни. Впрочем, деревня была не совсем русская и носила имя Ряттель, явно имеющее отношение к чему-то чухонско-прибалтийскому, хотя сам черт не разберется в географических именах моего отечества. Может быть, существовал какой-нибудь красный стрелок Ряттель: в том же детстве мне казалось, что имя города Кингисепп звучит западно и загадочно, как Лиссабон, пока я не узнал, что оно дано городу в честь мученика-чекашника, пристреленного соотечественниками в Таллине в 1922 году, а на самом деле город был Ямбургом, или Ниенслотом. В окрестностях Кингисеппа мой Ряттель и был рассыпан, и, откуда бы ни шло несколько странное имя этой деревни, экзотично подхрюкивающее, она от русской деревни отличалась в первую очередь тем, что была именно рассыпана. Обычная русская деревня стоит вдоль улицы и сквозь палисадник окнами пялится на пыльную дорогу, в чем и проявляется русская общинность и соборность, в Ряттеле же дома свободно разбегались в разные стороны, наследуя какой-то хуторской планировке, напоминающей о западном индивидуализме.
Природа, однако ж, была удивительная, чисто русская. С высокого берега видна быстрая узкая речка, шумящая и день, и ночь на мелководье, но иногда становящаяся глубокой и разливающаяся широкими заводями, поросшими камышом и тростниками. В сумерки ее журчание превращалось в неразличимый лепет, как будто о чем-то спорят или на что-то жалуются нежные девичьи голоса. Деревня была в стороне от шоссе, и окружали ее печальные и спокойные луга, окаймленные загадочно темнеющими лесами, полными грибов. В чащах встречались лоси, во всяком случае, лосиного помета в лесах было предостаточно, и леса были удивительно разнообразны: были сосняки, светлые колоннады ровных стволов, были темные ельники, осиновые рощи, все трепещущие, как китайские занавеси, и полные очень рыжих подосиновиков на высоких ножках. Были березняки, с той удивительной прозрачной чистотой, что свойственна березовым лесам да самшитовым рощам, а по берегам речки росли ивы, в воде, как полагается, ветви моющие и вечером от тумана кажущиеся матовыми и призрачными. В начале лета цвели черемухи, старые, огромные, таких я больше никогда не видел: их ветви образовывали сплошную сень, и когда я залезал под нее, карабкаясь на ветки, то оказывался прямо в волшебной зале, убранной чудесно и пышно, как подземелья в арабских сказках, куда герой проваливается и неожиданно оказывается в покоях джинний. В конце лета перед домами цвели тяжелые расписные георгины, своей кремовой красотой напоминающие милого Августина из песенки «Ах, мой милый Августин, все прошло, прошло, прошло!» и, как Августин, такие же глупые, кудрявые и грустные, так как они напоминали о конце лета и конце каникул. Над всем же распростерлось огромное всепрощающее небо, никогда не впадающее в утомительную одинаковую голубизну, но исполненное полутонов и оттенков, с отлично написанными на нем облаками и солнцем не бесстыдно ярким и раздражающим, но с приглушенным блеском, ласковым и всепонимающим. В общем, шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья.
Умру я, сожгут меня, буду болтаться пеплом в какой-то банке, а все мне будет сниться жаркий день в сосновом лесу, с соснами, растущими высоко и прямо из мягкого, пружинистого мха, полного шапочек крепеньких маленьких моховиков, совершенно сухого из-за жары, и с кустами голубики, усыпанными большими сине-лиловыми ягодами, очень сладкими и ароматными. Для меня во вкусе голубики есть что-то болезненно-опьяняющее, потому что он смешивался с запахом странного растения, в изобилии встречающегося в сосновых лесах, с очень жесткими и ароматными листьями, в деревне именовавшегося болиголовом, хотя к настоящему болиголову оно отношения, насколько я теперь знаю, не имеет. От резкого запаха я одуревал, сосны звучали в моем мозгу, звучал и вкус голубики, и ее цвет, и синева неба, в которую упирались неимоверно высокие стволы сосен, прямо-таки рвавшиеся вверх, если смотреть на них снизу, как делал это я, валяясь в мягком мху, и: «Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора?» – первые слова «Тайны Эдвина Друда» прямо-таки врезаны в моем мозгу, как эпитафия на каменной плите, так как сосны, жара, вкус и цвет голубики, мягкость мха и одурение прочно связаны у меня с зелеными с черным и золотом томиками Диккенса, которые я, уходя в лес один – а ходить в лес один я начал очень рано, с восьми лет, совершенно не боясь заблудиться, – таскал с собой, чтобы, наскучив собиранием грибов, поваляться и почитать. Диккенса ж я в это время читал беспрестанно, даже приспособился с фонариком читать ночью под одеялом, когда бабушка загоняла меня в постель и тушила свет. Теперь, пока я еще не пепел в банке, когда я вспоминаю детство, то оно для меня – Ряттель, и в памяти, рядом с небом, соснами и сумеречным шепотом девичьих голосов на мелководье, лежат и зеленые томики Диккенса, прямо как часть природы какая-то, а не литературы. К тому же в звуке слова «Диккенс» есть что-то подхрюкивающее, как в слове «Ряттель».
Томики я брал в библиотеке в Котлах, местном райцентре. Там были библиотека и магазин: в Ряттель же два раза в неделю приезжала автолавка, привозила хлеб, в очередь за которым выстраивалась вся деревня. В Котлы мы с бабушкой, пасшей меня летом, ездили в переполненном автобусе, в магазин и в библиотеку. Котлы я плохо помню, они мне казались просто мегаполисом по сравнению с Ряттелем; помню только, что они как-то были на холме, высоко, и высоко стоял барский желтый дом с белым портиком-фронтоном, а от него был спуск, красиво ведущий к пруду внизу, со старыми дубами, остатками парка, и среди дубов можно было наткнуться на торчащие из земли каменные обломки каких-то постаментов-капителей, чуть ли не скульптур. Усадьба горела несколько раз, была превращена в школу и была перестроена так, что понять, послевоенное сталинское ли это сооружение или русский ампир, не было никакой возможности. То есть нет никакой возможности понять по тому, что мне помнится: желтое пятно и белые колонны, и все – сейчас-то мне ясно, что ампира в ней не было и следа. Но в моей памяти это все же не сталинская школа, а ампирная усадьба, потому что она – вместе с дубовой рощей и каменными обломками – возникла из рассказов бабушки в большей степени, чем из реальности.
От бабушки единственной я хоть что-то знаю про прадедов. Она, будучи латышкой по крови, родилась в Петербурге и до Первой мировой там и жила. Ее отец – мой прадед – был питерским латышом, звали его Антон, и он был одним из первых русских солдат, пострадавших от немецких газовых атак – то есть в самом начале войны. Находясь в госпитале под покровительством общины Святой Евгении, он заслужил особое внимание принцессы Лейхтербергской, выхлопотавшей ему место лесника в имении Мейснеров в Котлах, куда вся семья и переехала. Бабушка, ничего никогда не говорившая о своей матери, рассказывала, как они жили в детстве в домике в парке при усадьбе: там на первом этаже были огромные окна от пола до потолка, и к ним приходили олени, и дом был на холме, среди дубовой рощи, а внизу – пруд. Детей было пятеро, три девочки и два мальчика, по воскресеньям их выряжали и водили в церковь. Семья была протестантской, и бабушка, ставшая потом атеисткой, тем не менее помнила молитвы на эстонском и латышском и даже, по моей просьбе, мне их проговаривала. Олени, окна до пола, кружевные переднички, сложенные в молитве бабушкины руки и непонятные слова – все сложилось в картинку, и рассказ ее обрел во мне такую зримость, что снова перестроил сталинскую школу в ампирную усадьбу. Картинка очень диккенсовская, и, честно признаться, мне уж и самому не разобрать, где бабушкин рассказ, а где зеленые тома с черным и золотом.
Дом лесника был до основания разрушен, а пруд – это я помню точно – был превращен в грязную лужицу. В лужице торчала старая шина, оба брата бабушки были убиты на фронте, а две сестры попали в оккупацию и были проданы в рабство литовскому помещику, никто из них никого не родил. Бабушка же очень рано вышла замуж за моего деда, пролетария из совсем простых крестьян, быстро выдвинувшегося благодаря революции. Она вернулась с ним в Петроград, родила семь детей и просидела в городе всю блокаду. Четверо умерли в самом начале блокады, трое выжили, и внук у нее я был единственный: при умилительном слове «родина» перед моими глазами сразу же встают идиллические пейзажики Ряттеля, зеленые томики.
Библиотеку, где я томики получал, я совсем не помню, но очень хорошо помню библиотекаршу. Она была дамой с длинным носом, молодая, наверное, хотя мне-то она казалась «тетей», с очень ярко накрашенными губами. Вид у нее был городской, особенно на фоне Котлов, она носила светлые платья с рисунком из очень ярких цветочных пуков, широкополые шляпы, делавшие ее похожей на изящную бледную поганку, и туфли на высоких каблуках. Однажды я ее видел с офицером, что на меня произвело впечатление, если я до сих пор это помню; но никаких ранних сексуальных переживаний в стиле «Амаркорда» с ее шляпами у меня не было связано. К нам с бабушкой она относилась благожелательно, как к милым клиентам, и меня пускала выбирать книги прямо к полкам. Кто мне сунул Диккенса – бабушка, скорее всего, – что за роман был первым и почему Диккенс так меня затянул, я не помню, но знаю наверняка, что он определил то время, когда я еще не знал «стану ли я героем повествования о своей собственной жизни или это место займет кто-нибудь другой»… – я цитирую гениальную строчку, начинающую «Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанную им самим». Гениальность строчки – в Диккенсе вообще-то теперь мне все больше нравится именно начало романов – я оценил позже, а вообще-то, честно признаться, я ничего не помнил из Диккенса, так что спроси меня, в чем разница судеб Оливера Твиста и Дэвида Копперфильда или что именно отличает крошку Доррит от малютки Флоренс, я ответить не смогу.
Что меня привлекало? Я не могу сказать, чтобы я особенно следил за интригой или что у меня вызывали сочувствие персонажи. Мне больше всего нравились описания, поэтому из детского Диккенса в первую очередь всплывают серебряные сахарницы, мебель красного дерева в темных лавках и кружочки, что оставляли ликерные рюмки на столиках в стиле Буль, – совсем не помню, в каком романе именно. Сентиментальность сюжета и драма меня оставляли безразличным, а привлекал уют. Короче говоря, то, что обычно про Диккенса в России помнят, а именно: мандельштамовское «и клетчатые панталоны, рыдая, обнимает дочь...», – меня-то как раз меньше всего цепляло, и лет в четырнадцать, взяв, как обычно, летний том Диккенса, я вдруг почувствовал, что читать его невозможно.
Ну никакого кайфа. Высчитать, когда это произошло, я могу лишь примерно, так как детство, отрочество, юность слиплись для меня в какой-то общий ком, в котором даты не выделяются: так как мы снимали дачу в Ряттеле пять лет, с моих восьми до тринадцати, то мой развод с Диккенсом лет в тринадцать-четырнадцать и произошел. Диккенс показался мне сентиментальным и пустым; как я теперь понимаю, во многом из-за того, что он лишен прямолинейной сексуальности и вожделение у него отсутствует начисто, есть одна любовь, а объекты любви – все «куклы с желтыми волосами», как сам Диккенс и определил свою главную лирическую героиню в «Повести о двух городах». Зеленые с черным и золотом томики сменили коричневые с красным, Бальзака. С Бальзаком вскоре, гораздо скорее, чем с Диккенсом, произошло то же самое: года через два я понял, что читать его невозможно. В семнадцать лет я впервые взял в руки «В поисках утраченного времени», и со мной случился удар, как с Жаном Жене, наткнувшимся в библиотеке на «Под сенью девушек в цвету», или как с Хокни, в своих воспоминаниях написавшим, что, когда он, нищий парень из заводского города, впервые взял в руки Пруста, был так им всосан, что не мог оторваться от его книг в течение двух месяцев, хотя не имел ни малейшего понятия, что такое «спаржа». То есть после «В поисках утраченного времени» я стал героем повествования о своей собственной жизни.
Затем, в молодости, я сохранял такой же снобистский настрой к Диккенсу, отделываясь в своем отношении к нему рыданиями обнимающей клетчатые панталоны дочери, пока вдруг не почувствовал – это произошло лет так пятнадцать тому назад – острейшего желания Диккенса перечесть. Я взял «Торговый дом Домби и сына» и вдруг понял, что это потрясающий роман и что сцена смерти злодея Каркера, начиная с: «Фонари, бросая отблески на головы лошадей, темную фигуру форейтора и развевающийся его плащ, творили сотни смутных видений, гармонировавших с его мыслями. Тени знакомых людей, склонившихся над конторками и книгами в памятной ему позе; странный облик человека, от которого он бежал, или облик Эдит; в звоне бубенчиков и стуке колес – слова, когда-то произнесенные.
Путаница в представлении о времени и месте: прошлая ночь отодвинута на месяц назад, то, что было месяц назад, происходит прошлой ночью, родина то безнадежно далека, то совсем близка; волнение, разлад, гонка, тьма и смятение в нем и вокруг него. Э-ге-гей! Пошел! И галопом по черной равнине, вздымая пыль и разбрызгивая грязь, взмыленные лошади храпят и рвутся вперед, словно каждая несет на своей спине дьявола, и в диком торжестве мчатся по темной дороге – куда?» до «Он услышал крик, и снова крик, увидел, что лицо, искаженное жаждой мести, помертвело и перекосилось от ужаса... почувствовал, как дрожит земля... мгновенно понял... оно приближается... испустил вопль... оглянулся... увидел прямо перед собой красные глаза, затуманенные и тусклые при дневном свете... был сбит с ног, подхвачен, втянут кромсающими жерновами... они скрутили его, отрывая руки и ноги, и, иссушив своим огненным жаром ручеек его жизни, швырнули в воздух изуродованные останки», – мало чем в гениальности уступает «Тютькин, coiffeur… Je me fais coiffer par Тютькин…»
С тех пор я каждый год обязательно перечитываю по роману Диккенса – больше чем по одному не могу, – последним была «Повесть о двух городах». Там про революцию, жестокость и гильотину; на окраине Ряттеля, что «был прелестный уголок», находился огромный колхозный свинарник, представляющий собой несколько бетонных бараков, окруженных выгородками-загонами за заборами из досок. Земля в выгородках была абсолютно черна, так как была изрыта свиньями, выпускаемыми по утрам, все деревья, росшие на этих «пастбищах», были обглоданы снизу и засохли. Свиньи были страшно голодные, тощие, черные и очень злые. Когда им кидали через забор охапку травы, они поднимали страшный визг и устраивали драку. Меня, ребенка, это очень забавляло – этакое memento mori, без которого никакая идиллия немыслима. К свинарнику и свиньям я испытывал тягу непреодолимую, так что, когда посмотрел фильм Пазолини «Свинарник», сразу же отметил, что свиньи в этом фильме, да и сам свинарник, отличаются от ряттельских, как коммунизм Пазолини отличался от коммунизма в СССР. Зато на черную землю и засохшие деревья за забором свинарника походит пейзаж в фильме Пазолини в тех сценах, что касаются вневременной истории дикого прошлого, главным героем которых является Пьер Клеманти. Сам по себе Пьер Клеманти – это нечто, недаром он ангел мести в «Млечном пути» Бунюэля и роковой шофер в «Конформисте» Бертолуччи, а тут он еще человечину жрет, являясь предводителем каннибалов.
Пейзаж, среди которого разыгрываются сцены каннибализма, Пазолини снял в окрестностях Этны, и Пьер Клеманти, как и его фон, – воплощенный протест, в отличие от его двойника, Жан-Пьера Лео, играющего юного буржуа, расхаживающего по роскошной вилле и мелющего интеллектуальную чушь. Жан-Пьер, воплощенный конформизм – как и его изысканная барочная вилла, – ко всему безразличен, кроме свинарника, и свиньями он, как я в диккенсовском детстве, столь страстно интересуется, что они в конце концов его сжирают, не оставив Жан-Пьера ни пуговицы. Пьер Клеманти же, будучи схвачен и осужден на смерть, среди пейзажа, напоминающего о ряттельской выгородке, несколько раз гордо и выразительно повторяет: «Я убил своего отца, ел человеческое мясо и дрожу от радости».
Меня свиньи не съели, и «Свинарник» сейчас стал одним из моих любимых фильмов, прямо зеленый том с черным и золотом. Мой дед-пролетарий, за которого бабушка вышла по прихоти истории, так как, не будь революции, вряд ли они бы породнились – в этом смысле я должен чувствовать себя порождением революции, прямо Пьером Клеманти, – умер, когда мне было пять. На немногих сохранившихся фотографиях он, невысокого роста и с лицом простым и волевым, предстает этаким воплощением советскости, не без некоторой стильности двадцатых-тридцатых, в костюме, отутюженных рубашках с пристегивающимися воротничками и манжетами – сейчас это кажется элегантным, тогда же было санитарной необходимостью. Я помню деда контуженным на войне инвалидом, плохо соображавшим сталинистом, оравшим матери и выжившим после блокады ее сестрам, что зажрались, обуржуазились и предали революцию. Прошлого он никогда не вспоминал, но со мной, будущим, он, однако, ладил, так что нас даже оставляли вдвоем. Он уже ничего не мог делать, но сохранил пристрастие к переплетам, все время подклеивал старые книги, Марксов и Энгельсов, теперь исчезнувших, и старую «Историю гражданской войны», которую я храню как зеницу ока. На это он изводил огромное количество клея и тряпья, вокруг него была все время какая-то дратва, шпунтики и гвоздики, много ненужных вещей. Мне было года три-четыре, и я смутно помню сладострастие грязи, царившее вокруг деда. Я ползал, мажась в липком клее, к которому так здорово прилипали бумажки и тряпочки, среди всего этого мусора, в который дед мне играть не препятствовал, и был очень счастлив. Как мне потом говорили, я и срал прямо в штаны, так как на горшок дед не обращал никакого внимания. Срал в штаны, видимо, от общего ощущения счастья, а бабушка забегала с работы в обеденный перерыв и отмывала мне задницу. Потом дед умер, и его похоронили.
Много лет спустя, будучи к возрасту деда ближе, чем к своему младенческому, я, сидя дома за своим компьютером и печатая что-то, услышал во дворе шум столь громкий, что не выдержал и подошел к окну. Двор мой, находящийся в самом начале Невского проспекта, давно уже приведен в порядок программой «Петербургские дворы» или что-то в этом роде, поэтому походит на слабую копию скандинавского или скорее прибалтийского благополучия, с которым связали меня накрепко детские молитвы бабушки. Скандинавия для русской души, как Прибалтика – для советской, всегда символизировала цивилизацию. Во дворе разбиты клумбочки, наставлены решеточки и фонарики, все выкрашено и замощено. Впрочем, клумбы раздавлены, а решеточки поломаны припарковываемыми во дворе «лексусами», роящимися вокруг открываемых на первых этажах странных предприятий, то парикмахерской «Красная перчатка», то центра пирсинга, то модного дома Giulia Kompotova, то мехового салона. Шум был следствием драки, завязавшейся у владельцев «лексуса» с бомжом, копавшимся в мусорных бачках. Дракой это, конечно, нельзя было назвать, драка – это слишком сильно сказано, бомжа просто толкали, или – точнее – отталкивали, он тут же падал, но снова вскакивал, страшно хрипло кричал и напрыгивал на спокойных парней в приличных костюмах, особой жестокости не проявлявших. Смысл был непонятен: то ли он выступал против «лексусов», его задевших, то ли он «лексус» задел, и владельцы выступили против нищеты в принципе; кто прав, кто виноват, было неясно, но звук его старческого надтреснутого голоса, полного жалкой ненависти и жалкого отчаяния, царапал до крови. Я стоял и смотрел, и несчастная старческая фигурка напомнила мне моего деда, такого же перед смертью старчески-беспомощного и в то же время вредного, настырного, агрессивного. Моего деда били, а я стоял и смотрел, пока все не кончилось, а потом опять сел за свой компьютер печатать что-то вроде «я убил своего отца, ел человеческое мясо и дрожу от радости».С