— А почему она не говорит «папа»? — завистливо интересовался отец.

— Потому что вы не виделись три недели, — отвечала мать. — Она тебя забыла, но зато научилась говорить.

— Почему она не улыбается? — спрашивал встревоженный отец. — Почему она смотрит на меня как пограничник на паспортном контроле?

— Она улыбалась, — грустно ответила мать. — Она всем улыбалась и все время улыбалась. В самолете она улыбалась всем. В Домодедово она всем улыбалась изо всех сил. Она же привыкла, что ей все улыбаются в ответ. Но тут ей никто не улыбнулся. Ни один человек. Все на нее смотрели именно как пограничники на паспортном контроле. Она таксистам улыбалась, прохожим улыбалась, пассажирам в метро улыбалась, в церкви всем улыбалась, на Красной площади всем улыбалась. Ей только одна сирийская девочка в ответ улыбнулась в магазине. Мне потом объяснили, что никто никому не улыбается, потому что это такая культурная традиция, часть богатого культурного наследия. Но Порции это, видимо, не понравилось. Или она испугалась. Она решила больше никому не улыбаться. Вместо этого она говорит «мама».

— Она разочаровалась в общественной жизни, — сумрачно подытожил отец. — Раньше она была вежливой светской девушкой, political lady, то есть именно в смысле испанского politico — «вежливый». Вот, скажем, hija politica — это «невестка» по-испански, в буквальном переводе — «вежливая дочь». А Порции, надо полагать, и вправду надоело быть вежливой дочерью для всех. Жизнь подвергла ее испытаниям. Она стала букой. Замкнулась в себе. Сосредоточилась на маме, которая всегда одна и та же.

— Ну да, — согласилась мать. — Папа исчез на три недели. Вместо него вокруг появились какие-то угрюмые мужики. Мрачные женщины. Никто не улыбается, все отворачиваются или смотрят так, будто Порция им в картишки у вокзала перекинуться предлагает. Она сразу четко разграничила частное и общественное. Мама у нее — это частная жизнь: единственное, что никогда не меняется и всегда с тобой. Потому что «мама» — это, скорее всего, измененное «уа-уа», то есть обозначает еду, уход, дом, приватную сферу. А «папа» — это ритм вообще, слова, которые доносятся до нее извне, речь, звуки, музыка, шум: пам! Бам! Папам! Пам-па-па, пам-па-па, парам-парам-папа. Поэтому папа — это все, кто сегодня улыбаются, а завтра смотрят как ефрейторы на плацу. Так что ты должен теперь как-то реабилитировать перед ней всю эту странную и переменчивую окружающую действительность. Иначе она будет потеряна для общества: вырастет замкнутым, молчаливым человеком, презирающим выборы, парламентаризм и современное искусство. Будет называть президента «Димон», ругать правительство в комментариях к какой-нибудь злободневной статье из «Газеты.Ру» и пить пиво в садике у метро после работы.

Отец содрогнулся, похолодел и взялся за дело. Он старался. Он вспомнил все свои старые трюки. Он высовывал язык, фыркал, пел песни, прятался за спинкой стула, подкидывал ребенка к потолку, давал Порции разглядывать люстру и дверные косяки, щекотал ее под мышками, кряхтел, рассказывал ей о международном положении, танцевал с ней фокстрот под немецкий шлягер двадцатых годов «А кто же, собственно, прикатил сыр к вокзалу?», показывал ей на экране своего компьютера фильм «Бегущий по лезвию бритвы» и книжку, из которой выскакивал жираф. Но Порция была непреклонна. Она смотрела на отца настороженно, недоверчиво, губы ее были сжаты в ниточку, и после нескольких минут его отчаянных попыток возобновить их прежние отношения она начинала плакать и кричала: «Мама!»

Но отец не сдавался. Он похрюкивал, покрикивал, говорил «эгей» и «агей», показывал дочери иллюстрации из недавно доставленного альбома Джеймса Тиссо, читал стихи и, как нищий с шарманкой, ходил с дочерью среди веселых посетителей местного ресторана. Посетители пытались поговорить с Порцией, спрашивали ее, как она поживает, похожий на Михаила Барышникова официант на бегу делал ребенку козу, но Порция отмалчивалась и по-прежнему смотрела без интереса, мрачно и отчужденно.

— Ну что же ты, малыш? — говорил отец, натягивая ребенку носки. — Не сердись. Давай дружить.

Порция молчала, отворачивалась и глядела в потолок. Потом на глазах у нее выступали слезы, и она снова кричала: «Мама!»

Терпение и труд все перетрут, повторял про себя отец, но мало-помалу его собственный энтузиазм начал казаться ему нарочитым, нелепым. Он больше не менял дочери пеленки в ритме «Сороки-воровки», не выскакивал неожиданно из-за края зеркала, не устраивал концертов при помощи утенка, погремушки и музыкальной улитки. Рутина взяла свое. Он почувствовал, что выбился из сил. Он положил ребенка на коврик, дал Порции резиновую морскую звезду, а сам сел за компьютер и углубился в текст.

Через некоторое время отец почувствовал, что на него кто-то смотрит. Он оторвался от работы и выглянул из-за экрана. Порция моментально отвернулась и уткнулась лицом в нарисованного на коврике жирафа.

Через минуту отец снова выглянул из-за экрана, и Порция снова отвернулась и зафырчала в свою любимую расшитую красными розами подушку. Отец оставил компьютер и на коленях подполз к ребенку.

Порция некоторое время лежала неподвижно. Потом она осторожно повернула голову и покосилась на своего родителя. Несколько секунд отец и дочь смотрели друг на друга, как встретившиеся в джунглях Стэнли и Ливингстон.

Потом Порция открыла рот и высунула язык. Лицо у нее сделалось хитрое. Она сказала:

— Ей.

— Ей, — осторожно ответил ей отец. — Ей-ей!

— Апап, — сказала Порция.

— Что? — удивился отец.

— Апап. Апапап. Аппапапапапапапап. Ап. Аппа. Апа. Па.

— Что ты говоришь? — не поверил отец.

— Папа, — негромко сказала Порция. — Папапапапапапа.