Свечка

Над монументальным романом «Свечка» о ветеринаре Золоторотове, на долю которого выпадают испытания, сравнимые с мучениями Иова, автор сценариев к фильмам «Мусульманин» и «Макаров» Валерий Залотуха работал двенадцать лет. «Сноб» публикует отрывок из книги, вышедшей в издательстве «Время»

+T -
Поделиться:
Иллюстрация: Corbis/All Over Press
Иллюстрация: Corbis/All Over Press

Кто из рожденных и выросших в СССР не знает этой малозначащей, на первый взгляд, фразы, кто не помнит, где, когда и кем впервые она была произнесена, кто не слышал ее в свой адрес и хотя бы раз сам не произносил? Вот и страны той уже нет, — набирая ход, она удаляется в небытие, как мифическая Атлантида, — и люди уже другие, а фраза осталась и, верно, долго еще останется…

Это наш ключ, наш код, наш пароль перехода из прошлого в настоящее, и, разумеется, ты прекрасно его знал, хотя сам ни разу не использовал — не в твоем характере подобное мягкое требование к другим предъявлять, но как раз от других слышал его неоднократно: от начальников, приятелей и друзей, от жены и даже от дочери — и все они произносили эти слова с одинаково-лукавой интонацией шефа гестапо:

— А вас, Золоторотов, я попрошу остаться…

 

То был неожиданный привет из твоей прошлой жизни, которая, казалось, кончилась, ушла безвозвратно, может, потому шутливая эта фраза так тебя ошеломила, ошарашила, да и попросту испугала — гораздо больше, чем слова, которые во все время своего побега ожидал услышать, как то:

— Стоять — бояться!

Или:

— Лежать — не шевелиться!

Или:

— Лицом к стене! Руки за голову!

И — ор, мат, удары — острым автоматным дулом в позвоночник, тупым прикладом в шею, подкованными ботинками по лодыжкам и в промежность — тебя уже однажды брали, ты знал, как это делается.

Известно: больше всего пугает неизвестность, еще и поэтому ты испугался.

Но в самом деле, кто мог тебя здесь, на кладбище, у черта на куличках, увидеть, узнать и так к тебе обратиться?

И вот: ты сидел ошеломленный, ошарашенный, испуганный, причем настолько, что не мог глаз скосить в сторону того, кто произнес эти слова с ласковой интонацией шефа гестапо.

Думаю, ты долго бы еще так сидел, убеждая себя, что это тебе послышалось, но тот же самый голос, приветливый, дружелюбный спросил удивленно:

— Ты чего, Рот, испугался?

«Рот?»

Лишь один человек на свете так тебя называл, что очень тебе не нравилось, ты просил его так к тебе не обращаться, но это было очень давно, так давно, что ты забыл того человека, совсем почти забыл.

— Почему испугался... — оправдываясь, пробормотал ты, напряженно поднялся, опираясь спиной о гладкую кору осины, и, преодолевая внутреннеесопротивление, медленно повернул голову.

В нескольких шагах от тебя стоял тот страшный человек с обезображенным лицом, которого увидел у входа на кладбище, определив его как начальника могильщиков, и, несмотря на точто было по-прежнему неприятно, страшно, стал всматриваться в него, пытаясь увидеть в нем того, кого когда-то знал...

Он стоял в рыжей распахнутой дубленке с вываленным животом под ярко-малиновым свитером, широко расставив короткие крепкие ноги и разведя короткие и тоже крепкие руки, улыбаясь изуродованным ртом, и если бы не приветливый взгляд глаз, его улыбку можно было бы принять за угрожающий оскал.

— Чего, не узнаешь? — к знакомой хриплости голоса прибавилась шепелявость из-за отсутствия передних зубов. — Да я не обижаюсь, меня и мама родная сейчас не узнала бы. Если бы она у меня была…

— Почему? Почему не узнал? Сразу узнал, — врал ты, усилием воли не отводявзгляд от изуродованного лица своего стародавнего приятеля.

Это был Федька, Федька Смертнев по прозвищу Смерть, вы учились вместе в ветинституте.

— А ты не изменился, Рот! Каким был, таким и остался… — удивлялся Федька, оглядывая тебя и приближаясь. — Как забальзамированный… Ты что, с Лениным все эти годы в Мавзолее лежал? И беретка та же, и книжка… Книжки все читаешь? — говорил он, по-крабьи, боком подбираясь к тебе.

Он хрипел и, брызгая слюной, шепелявил, ты плохо его понимал, но кивал, улыбаясь, соглашаясь, заставляя себя смотреть в лицо человека, которого когда-то неплохо знал и дажесчитал своим другом.

Какой-то страшный удар изменил его до неузнаваемости: верхняя губа и нос были расплющены, а лоб вдавлен, отчего глаза сузились и вытянулись к вискам. Он щерился в приветливой улыбке, обнажая верхнюю десну с отсутствующими передними зубами, и уцелевшие клыки по бокам придавали его улыбке жутковатый звериный вид. И еще он растолстел, правда, не обрюзг, а, как говорят, закабанел — покрылся защитным слоем твердого жира, и кожа на лице и руках сделалась багрово-серой, грубой и жесткой, как наждак.

— Говорят, что на кладбище только покойники встречаются… Живые тоже встречаются, правда, Рот? Ну, давай обнимемся, что ли, не виделись сколько лет… — Сделав последний шаг, он крепко тебя схватил, притянул к тугомуживоту и, обнимая, торопливо пошарил по спине и бокам, словно обыскивая, и неприятное это объятие еще больше наполнило тебя не радостью неожиданной встречи, а страхом перед нею.

Федька приехал в Москву откуда-то из глубокой провинции, он был детдомовский, о чем любил напоминать — компанейский, шумный, веселый, но при этом всегда себе на уме, конфликтный, задиристый, недобрый, если не сказать злой. Именно за это, а не за фамилию и прозвище его сторонились и даже побаивались и называли Смертью. Прозвищ, кстати, у него было много, и все забавные: «Пей первым, Федя», «Федя съел медведя», «Надо, Федя, надо» — само его имя, хорошее русское имя вызывало почему-то улыбку, возможно, потомучто тогда было редким. А еще его звали иногда Федор Михайлович, и хотя он и был Федор Михайлович, это вызывалоусмешку, а то и смех, и тоже понятно почему… Как сказал однажды Гера: «Он такой же Федор Михайлович, как я Александр Сергеевич».

Вы проучились вместе два курса, на третьем Федьку отчислили за пьяный дебош в общежитии. Декан, сам детдомовский, к Федьке благоволил, называя своим сыном, и все сходило ему с рук.

Плечистый, кряжистый, рукастый, Федька любил лошадей и потому поступил в ветеринарный.

— Я — народ, — говорил он, ставя точку в любом споре, самозванно возвышаясь над всеми. — Я — народ, а против народа не попрешь!

Никто и не пер.

Кажется, Смерть ничего и никого не боялся: ни милиции, ни боли, ни самой смерти.

Работать не любил, но, если надо было, вкалывал, как никто.

Как никто, ел (по три первых зараз, воруя их в студенческой столовой), как никто, пил (по примеру Пьера Безухова, о котором ты однажды ему рассказал, Федька выпил бутылку водки из горлышка, сидя на подоконнике пятого этажа), и о его мужских достоинствах и секс-рекордах ходили легенды.

Книжек Федька не читал, зато любил смотреть кино и в разговоре сыпал цитатами из популярных советских фильмов: «Разбить? Бутылку? Да я тебя за бутылку», «Цигель, цигель ай-лю-лю», «Хороший ты мужик, но не орел». Сам он был, без сомнения, и мужик, и орел, но его все равно не любили, никто не любил.

Но, верно, нет такого человека, даже самогоисключительного, самого самодостаточного, который не нуждался бы в любви.

Как там говорили в одном старом фильме: «Доброе слово и кошке приятно»?

Вот и Федьке тоже, но почему-то никто, кроме тебя, этого не понимал.

Гера Федьку не просто не любил— презирал, пару раз они чуть было не схватились в драке — ты их разнял. Герино презрение было ответом на Федькину ненависть, и ненависть эта имела характер онтологический, точнее, антисемитский.

Тебе было непросто, очень непросто… Воспитанный матерью и школой в духе интернационализма, ты ненавидел антисемитизм, но и Федьку было жалко. Никто, кроме тебя, не находил в себе сочувствия к этому широкому снаружи и ограниченному внутри человеку, никто его не любил, никому он не был нужен, а ты нашел в себе силы на тесное общение и даже считал другом, что чуть не стоило дружбы с Герой.

Ты бродил с Федькой по старинным московским улочкам, рассказывая о них все, что знал, ходил на выставки и поэтические вечера, пересказывал прочитанные книги, приводил его к себе домой. Матери он не понравился, а после того, как Федька сказал, что не будет читать «Войну и мир», потому что «видел кино», попросила его больше в дом не приводить.

Ты понимал, что опасно, самоубийственно опасно так относиться к жизни и к людям, как относится к ним Федька, верил, что когда-то он кого-нибудь любил, но почему-то это скрывает, а может, просто забыл, и своим к нему отношением — заботой, просветительством и, да, любовью, юношеской чистой и бескорыстной любовью — надеялся вернуть его утраченные чувства. (Разумеется, ты делал это бессознательно и уж точно не формулировал, как я сейчас.)

Время от времени ты просил Федьку рассказать о его жизни в детском доме, надеясь, что он вспомнит что-то хорошее, доброе, светлое, без чего не бывает даже самого несчастливого детства, и он охотно вспоминал, при этом губы его кривились в презрительной усмешке, а глаза делались мстительно-жестокими:

— Мы лежали обоссанные и обосранные, никому не нужные.

И еще:

— Я до двенадцати лет кроватку раскачивал, чтобы заснуть, и палец сосал. А потом решил — все, а то буду так по жизни сосать. Сначала у себя, потом у других... Чуть не откусил его тогда. — И показывал свой короткий с узким обкусанным ногтем указательный палец и на нем шрам.

Ногти Федька никогда не стриг, а грыз их, когда о чем-то задумывался, и взгляд при этом делался жестким и расчетливым.

У тебя не было отца и ты бесконечно от этого страдал, а у Федьки не было и матери, и он нимало об этом не печалился, а почти гордился.

Федькин отец зарезал мать по пьянке, после чего повесился.

Федька рассказывал об этом, смеясь, и было непонятно, горюет он или радуется, так же как было непонятно,врет или говорит правду.

Играючи и талантливо он подменял правду ложью, и было непонятно, где что.

Между белым и черным Федька всегда выбирал черное, а если вокруг было белое, убеждал всех, что оно черное.

В его видении мира не было хороших людей и бескорыстных поступков — везде он находил расчет, корысть, злобу и всегда был готов за это мстить.

— Но неужели в твоем детстве не было ничего хорошего? — воскликнул ты однажды в отчаянии.

Федька задумался, сунув край пятерни в рот, видно, сам захотел это хорошее найти, и, замерев в молчании, неожиданно нашел.

— Хорошее? Было! У нас в отряде воспитатель был нормальный мужик, он только девок наших пялил, а нас, пацанов, не трогал. А вот в соседнем, тот мальчиков любил, всех в задницу переимел… — Федька засмеялся. — Был бы я сейчас как ваш Жапабаев. — И снова засмеялся.

Жапабаев был казах с вашего курса — маленький, печальный, с женственным лицом и женскими манерами, про него говорили…

От всего этого хотелось бежать, но ты оставался на месте, пытаясь помочь Федьке, поддержать его в студенческой жизни, подготовить для жизни будущей.

Кончилось все однажды, когда Федька, называя тебя Жекой и другом, предложил сделать выбор: «Или я, или этот еврей».

Разумеется, он имел в виду Геру, и, разумеется, ты не стал выбирать, а просто перестал с Федькой общаться.

И вот теперь он стоял перед тобой — тот самый Федька.

Хотя и совсем другой.

— Что, не нравлюсь? — спросил он сочувственно иободряюще прибавил: — Ничего, привыкнешь. Лошадь, курва, Фру-фру, кобыла, сука, я у одного нового русского в ЮАР работал, за лошадями его смотрел, выпивши сзади подошел, а ониэтот запах не любят… Как мозги не вылетели… — Федька улыбнулся и ткнул указательным пальцем в свой продавленный лоб. — У меня теперь здесь золотая пластина стоит девятьсот девяносто девятой пробы… — Хрипло засмеявшись, он закашлялся вдруг и долго кашлял, сплевывая и вытирая ладонью рот, а ты стоял неподвижно, не зная, как на все это реагировать, как относиться кновому Федьке.

Кажется, ты попытался найти в себе сочувствие к его увечью, но это не удалось. Федька же принял попытку за само сочувствие — увидел по взгляду, и, перестав кашлять, нахмурился и проговорил сердито.

— Ты чего, меня жалеешь? Ты лучше себя жалей!

Ты даже не успел подумать, что могут означать последние слова, как он улыбнулся вдруг и проговорил ласково, елейно, притворно:

— А ты, Рот, и внешне не изменился, и внутри такой же, да? Добрый… Добренький…

И ты вспомнил, как он говорил много лет назад:

— Ты добрый… Добренький… — И, помолчав, требовательно прибавлял: — А надо быть злым!

Сейчас он не сказал последних слов, но и первых было достаточно: ты понял, что перед тобой все тот же Федька, Федька Смерть — закабаневший, с расплющенной харей и золотой пластиной во лбу, ставший внешне неузнаваемым, внутренне прежний.

— Ты тут уединился, а тебя там твои ищут. Пошли, — предложил он и повел тебя за собой.

Атеисты разного пола и возраста стояли у свежей могилы Клары Шаумян, выстраиваясь для коллективного фото.

На общем сероватом фоне выделялась статуарная фигура академика Басса, его словно вырубленная из мрамора белая башка. Увидев тебя, он призывно замахал рукой:

— Евгений, ну где же вы? Фотография на память!

Ты никогда не любил фотографироваться, и это мягко сказано — не любил, но сейчас не смог отказаться. Хотя хотел сказать: «Нет, нет, я не фотографируюсь!» — и уже попятился назад, но тут же наткнулся на каменное кабанье брюхо и недоуменный Федькин взгляд: «А ты чего, боишься? Чего боишься-то?»

Так и сфотографировались: слева от тебя стоял Басс, справа Земляничкин с внучкой-пионеркой, а из-за спины выплывал улыбающимся чудовищем Федька Смерть, эта фотография потом попала в газеты, ничего собой не прояснив, но еще больше заморочив мозги замороченным читателям.

— Я его не отдам! Он теперь мой! — притворно-весело хрипел Федька, крепко держа тебя за предплечье, после тогокак ты объяснил Бассу, что встретил студенческоготоварища.

Похоже, академик собирался и на обратном пути блистать перед тобой своими парадоксами и немного расстроился.

— Плохая примета на кладбище оставаться, — шутливо проговорил он, неприязненно косясь на Федьку.

— Вы верите в приметы? — спросил ты, улыбаясь.

— Ну, надо же во что-нибудь верить, — развел руками Басс, и вы оба, понимая друг друга, засмеялись.

Пока не появился Федька, ты не хотел ехать обратно с атеистами, а сейчас не хотел оставаться с Федькой.

Но, кажется, ты уже себе не принадлежал...

Впрочем, ты давно себе не принадлежал, просто сейчас почувствовал это особенно остро.

Проводив Басса жестким презрительным взглядом, каким когда-то смотрел на Геру, Федька повел тебя по кривой кладбищенской аллее к старому, похожему на барак, дому, на фасаде которого выделялись уже знакомые тебе вывески.

— Посидим, повспоминаем! — хрипел он, то и дело хлопая тебя по плечу. — Только в «Цербере» у нас ремонт, мы сейчас в «Танатосе» кучкуемся.

— Это ты сам придумал? — спросил ты растерянно.

— Да не, досталось по наследству, — махнул рукой Федька, но, чтобы у тебя не было сомнений, остановившись, сообщил тихо и серьезно: — Здесь все мое. — И, помолчав, прибавил: — Я здесь первый.

И опять вдруг вспомнился Федька, тот, которогодавно знал — его житейская философия выражалась одной часто повторяемой фразой: «Лучше быть первым на кладбище, чем последним на площади». Ты эту философию не одобрял, считая ее ущербной, и дело даже не в отличии кладбища от площади, а в том, что для тебя не существовало проблемы первенства — никогда и нигде ты не хотел быть первым.

А тут получалось, что Федькина философия им же была воплощена в жизнь, причем буквально. Вообще, с кладбищем у него были свои, до жути странные отношения. Недалеко отинститутского общежитиянаходилось большое кладбище, где Федька подрабатывал — рыл могилы, делая это мастерски и даже с удовольствием, но, помимо этого, любил наведываться туда в воскресные, особенно в пасхальные дни, возвращаясь хмельным и сытым. Варварское советское язычество — обычай «кормитьпокойников», оставляя на могилах выпивку и закуску, был Федьке по нраву и нутру.

Федьку отчислили после смерти декана, когда некому было его защищать, но через год он неожиданно восстановился, и главную роль в этом сыграл секретарь комсомольской организации Дерновой.

Федька стал одним из его подручных, и его еще больше стали сторониться.

Говорили, что он «стучит».

Но ты старался об этом не думать, вы уже практически не общались, только «Привет» — «Привет».

— Я же тебя с сынком своим познакомлю! — воскликнул вдруг Федька.

— У тебя есть сын? — удивился ты и обрадовался.

— Еще какой! — Твой бывший друг то ли важничал, то ли шутил, но вместо подобающего моменту родительского умиления в его звероватых глазах прибавилось звероватой же удовлетворенности.