Бинарный социализм

Одним из мотивов написания этой книги стало желание оспорить некоторые проблематичные постулаты о природе советского социализма, которые часто воспроизводятся в академических и журналистских текстах как на Западе, так и в России. Эти постулаты сводятся к следующему: идея социализма была якобы не только ошибочна, но и безнравственна; именно так (как ошибочную и безнравственную) якобы воспринимало советскую систему до начала перестройки большинство советских людей; крушение советской системы было якобы предопределено именно этим отрицательным отношением к ней советских людей. Эти проблематичные постулаты не обязательно формулируются в явном виде. Чаще они присутствуют подспудно — например, в языке и терминологии, которые используются для описания разных аспектов советской жизни. Примером служит широко распространенное словосочетание «советский режим», которое, хотя и используется в качестве синонима таких терминов, как советское государство, советская история или социализм, часто несет гораздо более отрицательный оттенок, чем эти термины, подспудно сводя советскую реальность к проявлению государственного насилия1. Другим распространенным примером является постоянное использование бинарных оппозиций для описания советской действительности, таких как подавление — сопротивление, свобода — несвобода, правда — ложь, официальная культура — контркультура, официальная экономика — вторая экономика, тоталитарный язык — контр-язык, публичная субъектность — частная субъектность2, конформизм — нонконформизм, реальное поведение — притворство, истинное лицо — маска и так далее. Эта терминология всегда использовалась и продолжает использоваться сегодня при описании советского существования и советского субъекта в западной историографии, политических и социальных науках, прессе и массовой культуре. С начала 1990-х годов эта терминология активно использовалась в России и других странах бывшего Советского Союза и Восточной Европы для ретроспективного описания социализма.

В крайних примерах такого описания советский субъект, часто c пренебрежением именуемый Homo Sovieticus, предстает человеком, у которого отсутствует личная воля. Участие этого субъекта в советской системе преподносится как доказательство того, что он либо поддался на угрозы или соблазны карьерного благополучия, либо потерял способность критически мыслить. Например, в конце 1980-х годов французский социолингвист Франсуаз Том утверждала, что в контексте всепроникающего советского идеологического языка лингвистические «символы перестают действовать должным образом», а значит, мир советского субъекта — это «мир без смысла, без событий и без человечности» (Thom 1989: 156). Десятью годами позже, в конце 1990-х, Франк Эллис повторил эту идею еще надменнее: Если разум, здравый смысл и порядочность слишком часто подвергаются надругательству, человеческая личность калечится, а человеческий разум распадается или искажается. Граница между правдой и ложью фактически стирается. …Воспитываясь в подобной атмосфере, испытывая страх и будучи лишенным какой-либо интеллектуальной инициативы, Homo Sovieticus попросту не мог быть ничем иным, чем рупором партийных идей и лозунгов. Это был не столько человек, сколько контейнер, который опорожнялся или заполнялся в зависимости от требований партийной политики (Ellis 1998: 208).

Даже если в подобных описаниях и допускается, что у советского субъекта могла иметься собственная воля, голос этого субъекта все равно во внимание не принимается, поскольку из-за притеснений и страха этот голос якобы не может считаться истинным. По мнению политолога Джона Янга, единственным советским субъектом, способным иметь собственный голос, являлся нонконформист-диссидент, который занимался тем, что «противопоставлял реальные факты официальной фальши», делая это в общении «за закрытыми дверьми с такими же разочарованными друзьями, пользуясь языком знаков, придуманным из опасений, что квартиру прослушивают спецслужбы, и передавая из рук в руки неразрешенные рукописи или кассетные звукозаписи» (Young 1991: 226).

Приведенные примеры можно рассматривать как крайность. Однако в них отражается общая тенденция того, как описываются советский субъект и советская реальность. В основе этого подхода лежит невероятно упрощенная, бинарная модель власти, согласно которой власть может функционировать только двумя способами — либо убеждением, либо принуждением3. Эта упрощенная модель власти доминирует и в исследованиях социализма, появившихся в бывшем Советском Союзе после его развала. В них почти всегда советская культура делится по принципу бинарных оппозиций на официальную и неофициальную, «конформистскую» и «нонконформистскую», «официоз» и «андеграунд»4. Корни такого разделения, как отмечают социологи Уварова и Рогов, уходят в особую идеологию диссидентских кругов 1970-х, согласно которой «в советском журнале в принципе не может быть напечатано ничего хорошего, настоящий текст может быть только в сам- или тамиздате...»5.

Критикуя это бинарное разделение, Уварова и Рогов предлагают вместо него говорить о «подцензурной» и «неподцензурной» культуре, тем самым подчеркивая амбивалентность советского культурного процесса, в котором разделение шло не по признаку принадлежности или непринадлежности государству, а по признаку контролируемости или неконтролируемости — например, среди неподцензурных явлений культуры были и официальные, и неофициальные, и то же самое могло быть в сфере подцензурного.

Однако, как нам кажется, предложенные ими термины не решают самой проблемы бинарных оппозиций — вводя новый вид разделения советской действительности, они не учитывают того факта, что множество ее явлений включало в себя элементы, одновременно стоящие по обе стороны этого разделения. Одни и те же явления культуры могли быть и «подцензурными», и «неподцензурными» — в зависимости от конкретного контекста, периода, случая или от того, как конкретный бюрократ понимал их. Деление на подцензурные и неподцензурные элементы подразумевает, что идеологические задачи социалистического государства были четко определены, статичны и предсказуемы. Однако в действительности многие из этих задач были настолько противоречивы и непоследовательны, что их невозможно свести к четко сформулированной бинарной черно-белой идеологии. Смысл многих культурных явлений советской жизни, включая те, которые были официально разрешены и которые власть могла даже сама пропагандировать, подчас сильно отличался от буквального смысла партийных выступлений и программ, а порой им противоречил. Советская реальность была намного амбивалентнее и парадоксальнее, чем она предстает в сегодняшних бинарных описаниях.

Живучесть моделей, которые описывают советскую реальность в терминах бинарных оппозиций, частично объясняется особым расположением6 исследователя по отношению к советской системе как объекту анализа. По вполне очевидным политическим причинам большинство критических исследований советской системы велось за пределами ее пространственно-временных рамок — либо из-за рубежа Советского государства, либо уже после того, как это государство прекратило существование. Такое внешнее расположение исследователя по отношению к социализму способствует тому, что большинство исследователей отталкивается в своем анализе от философских постулатов западного либерализма, подчас не отдавая себе в этом отчета. Это отражается, например, в том, как интерпретируются такие аналитические понятия, как «субъект», «власть», «сопротивление», «свобода» и так далее.

Исследования советской реальности осуществляются и распространяются в контекстах, где политический, нравственный и культурный смысл понятия «советский субъект» преобретает заведомо негативный оттенок, а понятие «сопротивление», наоборот, заведомо романтизируется. То, что многие исторические исследования в постсоветский период проводятся именно под этим углом, безусловно сказывается и на их выводах.

Однако этот угол зрения существовал не всегда. Как показал Рогов, между дневниками, которые велись советскими людьми в 1970-х годах, и воспоминаниями о советской жизни, которые были написаны ими же, но позже (либо в перестройку, либо после развала ССС Р), существует колоссальная разница. Она заключается не просто в авторской манере или языке, а в первую очередь в оценке окружающей действительности, которая проявляется как в явных высказываниях, так и в общих, несформулированных посылках. Так, мемуары, в отличие от дневников, описывают советскую систему и авторское отношение к ней в терминах, которые появились уже в период распада системы и после ее конца и тяготеют к более критической ее оценке (Рогов 1998: 8)7. Швейцарский социолингвист Патрик Серио также показал на примере множества текстов, что, когда авторы воспоминаний и комментариев о советском прошлом оказались в политическом контексте конца перестройки, их отношение к прошлому неожиданно поменялось. Теперь они начали отстаивать идею, появившуюся уже во время перестройки, о том, что в доперестроечный период их собственный язык якобы никак не смешивался с «языком власти», а, напротив, представлял собой «пространство свободы, которое они отстаивали в борьбе». Однако, пишет Серио, если сравнить мемуары, которые эти люди писали в период перестройки, с их же материалами доперестроечных советских лет, оказывается, что ощущение того, что советский язык будто бы делится на «их язык» (язык власти, тоталитарный язык) и «наш язык» (язык простых людей, свободный язык), в советский период отсутствовало, а распространилось именно в перестройку или постперестроечные годы8. Более того, даже термин «период застоя», давно ставший знакомым ярлыком брежневского периода, тоже возник и распространился лишь во время горбачевских реформ, то есть через несколько лет после окончания брежневской эпохи9. По сути, даже само осознание периода с середины 1960-х до начала 1980-х годов, когда Брежнев занимал пост генерального секретаря, как некоего целостного периода с конкретными историческими чертами, тоже возникло лишь постфактум, в период перестройки. Согласно Рогову, «“человек семидесятых годов”, по-видимому, имел гораздо менее четкое представление об исторических координатах своей эпохи, чем это стало казаться ему в конце 1980—1990-х»10. Дискурс перестройки и гласности вскрыл множество неизвестных фактов и критически окрасил множество явлений советского прошлого, которые до этого не могли быть публично обсуждены и, тем более, проанализированы. Однако этот дискурс также способствовал и созданию новых мифов о советском прошлом, пронизанных романтическими идеями и политическими задачами конца 1980-х, а затем и 1990-х. Многие из бинарных оппозиций, которые используются сегодня для описания исчезнувшей советской системы, подчас упрощая ее и представляя более предсказуемой и черно-белой, чем она была, приобрели важность именно в новом революционном контексте конца перестройки, а затем неолиберальном контексте раннего постсоветского периода.

В то же время некоторые корни этих бинарных оппозиций берут начало гораздо глубже — в истории и идеологии холодной войны, когда понятие «советский блок» было сформулировано в противоположность понятию «Запад» и в отличие от понятия «третий мир». Поэтому изолированная критика бинарных оппозиций, без критического анализа их глубоких исторических корней, способна привести не к отказу от упрощенных категорий, а лишь к подмене старых упрощенных категорий новыми, основанными на не менее проблематичных стереотипах. Примером тому служит анализ Сьюзан Гал и Гейл Клигман (Gal, Kligman 2000). С одной стороны, они справедливо критикуют распространенную аналитическую модель системы государственного социализма, в основе которой лежат упрощенные противопоставления: люди — государство, мы — они, публичное пространство — приватное пространство и так далее. Как отмечают авторы, эти категории существовали не в оппозиции друг другу, а в «повсеместном переплетении и взаимопроникновении»27. Однако, с другой стороны, развивая эту мысль они пишут, что каждый гражданин социалистического общества «был в некоторой степени соучастником системы покровительства, лжи, воровства, подкупа и двуличия, благодаря которым система функционировала» и что в результате в этой системе даже «близкие, родственники и друзья доносили друг на друга» (Ibid: 51). Делая упор на категориях всеобщего двуличия, лжи, подкупа, доносительства и аморальности как базовых принципах в отношениях советских людей с системой и друг с другом, авторы воспроизводят знакомую упрощенную бинарную модель социализма со всеми ее аналитическими проблемами и моральными стереотипами, которую вначале сами же критиковали. Они лишь конструируют новую бинарную модель, в которой ложь и аморальность «социалистического субъекта» противопоставляется неподкупности и честности некоего другого, неназванного, «нормального» субъекта (очевидно, субъекта либерального).

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Вместо термина «советский режим» в этой книге говорится о «Советском государстве», «советской системе» (в том смысле, который объяснен выше), «позднем социалиме» и так далее.

2 Public self — private self.

3 См. критику этого взгляда на власть в работе Mitchell 1990: 545.

4 Термины, заключенные в кавычки, сегодня широко употребляются, но в советское время распространены не были. Этот факт немаловажен при анализе советской системы; мы обсудим его чуть ниже.

5 Уварова, Рогов 1998: 30.

6 Термин «расположение» (situatedness) был предложен Донной Харавэй (Haraway 1991), для того чтобы учесть в процессе анализа некоего феномена перспективу того, кто осуществляет анализ. Харавэй напоминает об известной, но часто игнорируемой истине: любое наблюдение частично сформировано конкретным расположением наблюдателя по отношению к наблюдаемому объекту; не существует некой абстрактной метафизической «божественной перспективы» (God’s eye), которая полностью абстрагирована от расположения наблюдателя по отношению к объекту. Отношение позитивистской науки к своим наблюдениям как «объективным» (то есть не связанным с субъективной перспективой наблюдателя) является именно метафизическим заблуждением.

7 В качестве примера воспоминаний о советской жизни, опубликованных после ее окончания, см.: Paperno 2009, а также: Паперно 2004: 102—128.

8 Seriot 1992: 205—206.

9 Термин застой был создан для обозначения брежневского периода по аналогии с терминами оттепель и перестройка, вошедшими в общественный дискурс значительно раньше его: первый — в 1950-х годах, второй — в середине 1980-х (Рогов 1998: 7).

10 Там же: 8.

 

Александр Гаврилов:

Книга Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось» впервые вышла на английском языке. Юрчак, в прошлом концертный менеджер группы «Странные игры», а ныне почтенный американский профессор, написал книжку, главным образом, для прочтения американскими профессорами. Вскоре выяснилось, что российскому читателю эта книга тоже необходима. И Юрчак, посмотрев на то, что происходит с текстом в переводе, вынужден был переписать ее сам еще раз на родном языке. Почему это важно я расскажу чуть позже.

Сам автор называет движущей силой создания этой книги неудовлетворенность западным описанием позднего Советского Союза. Традиционная советология знала только два типа поведения — либо лицемерное сотрудничество с режимом, либо героическое противопоставление себя ему. Юрчак посвящает большую часть книги описанию фантазматических ритуалов позднесоветских людей, производивших огромное количество бессмыслицы просто для того, чтобы подтвердить факт своего не-несогласия с государством. Люди, которые ходили на выборы, на которых было нечего выбирать, отсиживали комсомольские и партийные собрания, читая на заднем ряду книжку, — все они не бросали вызов жестокому Молоху советской системы, но и совершенно не собирались перед ним. Юрчак посвящает целую главу механизмам текстопорождения внутри сообщества освобожденных комсомольских секретарей и младших деятелей райкомов КПСС. Он показывает, как по мере трансляции советских текстов через речевые аппараты номенклатурных сотрудников всякий смысл удалялся из высказываний, которыми обменивались население и власть.

Этот дискурсивный клубок и есть ответ на изначальный вопрос Юрчака — почему в тот момент, когда Советский Союз рухнул, это было так неожиданно, но все так давно этого ожидали. Фантасмагория советских 70-х и 80-х привела к тому, что обвал империи, и неловкий, и трагичный, воспринимался в первую очередь, как конец морока, конец сна, пробуждение.

И здесь я хотел бы вернуться к вопросу о языке книги. Юрчак много ссылается на Фуко и Джудит Батлер, но отказывается говорить на том языке, который сформировали переводчики главных текстов внутри русской гуманитарной науки. Язык, которым написана книга «Это было навсегда, пока не рухнуло», является удивительным инструментом прояснения описываемых обстоятельств. Это русский язык, который не утратил смысла, не поддался ни на советскую провокацию затуманивания в интересах оболванивания, ни на те инструменты отгораживания от советского мира, на которые пошли позднетартусские гуманитарии, кто-то сознательно, а кто-то за компанию. Неслучайно практически последний из русских мыслителей, чьим аппаратом Юрчак пользуется для демонтажа советского высказывания, является Михаил Бахтин — поздний наследник предреволюционной философской школы, в чьих философских и филологических трудах каждое слово значит. Это давно забытое удовольствие — чтение текста, не собранного из кубиков LEGO, а выстроенного по логике живого языка — книга Юрчака дарит каждому своему внимательному читателю.

Другие финалисты премии: