Умерла Белла Ахмадулина

Сегодня ушел из жизни последний великий русский лирик ХХ века. Белла Ахмадулина была тем единственным поэтом, который умел говорить только о чувствах, игнорируя внешние обстоятельства жизни — удивительный феномен для советской, да и постсоветской литературы

Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости
+T -
Поделиться:

Году в 2002 появился такой литературный анекдот — звонит Белле Ахмадулиной сотрудник администрации президента и говорит: «Белла Ахатовна, мы бы хотели посоветоваться. Нам очень важно мнение творческой интеллигенции. Вам не кажется, что Владимира Владимировича нужно немного развернуть?» Ахмадулина отвечает: «Что вы, ни в коем случае! Не надо трогать Владимира Владимировича! Он так хорошо стоит: справа — зал Чайковского, прямо — Тверская».

Это очень точно придуманная байка. Поэт из ушедшей эпохи для Беллы Ахмадулиной был принципиально важнее современного политика. Ее соратники и сверстники — те, что читали в Политехническом и становились культовыми героями подобно эстрадным исполнителям — ценили в поэзии возможность злободневного высказывания. Поэтическое время Ахмадулиной было принципиально иным. В ее календаре не было дней. Были мгновения и века, и их встреча была самым важным из того, что может стать поэзией:

Мне вспоминать сподручней, чем иметь.

Когда сей миг и прошлое мгновенье

соединятся, будто медь и медь,

их общий звук и есть стихотворенье.

Ахмадулина сделала своим эстетическим принципом то, чего так не хватало советской литературе и особенно интеллигентному советскому читателю – подробнейшее описание своих интимных переживаний, фактов своей внутренней  жизни, почти вне событий, вне социума. 

Мы соблюдаем правила зимы.

Играем мы, не уступая смеху

и придавая очертанья снегу,

приподнимаем белый снег с земли.

 

И будто бы предчувствуя беду,

прохожие толпятся у забора,

снедает их тяжелая забота:

а что с тобой имеем мы в виду?

 

Мы бабу лепим - только и всего.

О, это торжество и удивленье,

когда и высота и удлиненье

зависят от движенья твоего.

Впрочем, было бы неправильно считать, что Ахмадулина игнорировала историю, становившуюся политикой. Но она — тот редкий, едва ли не уникальный пример русского поэта, который оставляет свою политическую позицию открытым письмам и неподцензурным альманахам, не пуская ее в стихи. Хотя, кажется, участие в альманахе «Метрополь» было не столько демонстрацией гражданской позиции, сколько проявлением внутренней свободы.

Казалось бы, утонченная и изощренная лирика не может быть популярной, но само имя Ахмадулиной стало символом такой поэзии в массовой культуре. «Чьи стихи?» — спрашивает в «Иронии судьбы» жлоб Ипполит у Нади, только что спевшей «По улице моей который год звучат шаги», и с пониманием кивает, услышав «Ахмадулина». Что Ипполитам концертов строгие мотивы? Пустой звук. Но и Ипполиты признавали, что место лирика занято Беллой Ахмадулиной — а для таких, как Надя, она была учителем чувств и тем голосом, который поколения стремятся найти в поэте. И может быть, именно поэтому ее негромкий голос звучал дольше, чем ее друзей, поэтов-шестидесятников. Начав писать подростком, Ахмадулина не изменила интонации остро переживающего и парадоксально видящего мир человека — до последних дней.

Читайте также

  • Голос Беллы

    В память о великом русском поэте Белле Ахатовне Ахмадулиной, ушедшей из жизни 29 ноября 2010 года, "Сноб" впервые публикует фрагменты ее беседы с Сергеем…
  • Русская служба ВВС умолкла навсегда

    Сегодня после 65 лет вещания последний раз выходит в эфир Русская служба ВВС. Она пережила глушилки, но интернет победил и короткие, и средние волны
  • Вспоминаем Михаила Козакова

    На 77-м году жизни умер Михаил Козаков. Уходят кумиры прошлого века. Актеры, которых знал «весь Союз». Козаков был одним из последних
Комментировать Всего 17 комментариев

Зайду к Белле в кабинет, скажу, здравствуй, Белла,

Скажу, дело у меня, помоги решить.

Она скажет: ерунда, разве это дело,

И, конечно, мне тогда станет легче жить.

Очень жаль Беллу Ахмадулину. Очень. И жаль почему-то ее поколение, которое почти все уже ушло. Почему-то его еще очень жалко, жалко их надежд, желаний и иллюзий.

Остался один Евтушенко. В этом есть ирония. Про про него когда то говорили, что ему не следовало было доживать до 40. В России любят поэтов молодыми и мертвыми.

Она так часто умирала, так часто предсказывала этот свой уход, так любила проигрывать его в стихах, что нынешние некрологи и репортажи из Переделкино кажутся какой-то жалкой подделкой того трагического march funebre, который звучал в ее поэзии и тридцать, и двадцать лет назад. А вышло все по-другому: тьма ноября, болезнь, машина «скорой помощи». Не успели, не довезли, не спасли. Все. Как многие великие женщины, пережившие свое время, она последние годы мало где появлялась, отгородившись от всех стенами дома, кругом самых близких друзей и верных почитателей, опекой и заботой мужа Бориса Мессерера, дочерей Елизаветы и Анны. Но все-таки в ее безмолвном присутствии последних лет все еще угадывалась связь с былой эпохой: она была знакома с Пастернаком, она дружила с Бродским, она интервьюировала Набокова, она возила на своем «Москвиче» Ахматову (не слишком удачно!), она защищала Солженицына. Бог дал ей прожить много дольше, чем она, похоже, сама рассчитывала. Ведь она была так влюблена в свою молодость, в скорость, в романы и дружбы, в чужие и свои стихи. Но эти довоенные девочки, родившиеся при Сталине, были на самом деле гораздо более стойкими и жизнеспособными созданиями, чем они казались поначалу.

Я помню ее не только странноватой дамой в шляпе, исправной посетительницей вернисажей и премьер, но колкой, насмешливой, ироничной. Белла была блистательным импровизатором застольных бесед у себя на кухне или за длинным столом в мессереровской мастерской на улице Воровского. Помню ее смешной рассказ, как однажды она оказалась в глухой провинции по линии «Общества «Знания» или какой-то еще гастролерской конторы. Первое, что увидела, сойдя с перрона, — свою афишу: «Поет Белла Ахмадулина». «Но я же не пою!» – возмутилась она. Ничего, ничего, успокоили организаторы, все будет хорошо. Полный, душный зал. Вышла. Запрокинула голову. «Когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность…» Отчитала. Молчание. Еще одно стихотворение. Опять молчание. А после третьего чей-то хамоватый голос из зала: «А петь-то будешь?» Смущенно и растерянно пожала плечами: «Я так пою». Собственно, это был ее ответ не только тому провинциальному залу, но и всем столичным начальникам и критикам на обвинения в манерности, в аполитичности и т.д. Может быть, она единственная из наших поэтов, кто мог себе позволить т а к петь. И в этом не было вызова, но был определенный шик. Она знала не только власть слова, но и власть интонации. Все уходит. Слова стираются и забываются. Интонация остается. Ну, и облик прелестной юной татарки с примесью итальянской крови, о которой бредило все просвещенное мужское население 60-х. Такая была одна. И, увы, больше не будет.

ЧУЖОЕ МЕСТО НА ЗЕМЛЕ, НЕКСТАТИ ЗАНЯТОЕ МНОЮ

Ахмадулина в моей внутренней иерархии всегда стояла рядом с Высоцким — и не только потому, что рядом с его брутальной мужественностью контрастно воплощала капризную женственность, а потому, что доминирующей эмоцией обоих был стыд. Об этом мало писали, потому, вероятно, что редко вчитывались, точнее, вслушивались: и Высоцкий, и Ахмадулина существовали в устной традиции, воспринимались на слух, их тексты трудно отделялись от голосов. Оба были бесподобны на эстраде, а в отрыве от исполнения стихи многое теряли: не потому, что были плохи, а потому, что именно на исполнение и были рассчитаны, идеально дополняясь обликом сочинителя. Но если вслушаться, оба говорили об одном – достаточно сравнить «Случай» Высоцкого со стихотворением Ахмадулиной «Так дурно жить, как я вчера жила». «Не надо подходить к чужим столам и отзываться, если окликают» — иначе придется «от скудных скверов отвращать лицо, не смея быть при детях и животных». Пошляк скажет, что оба текста продиктованы похмельем, слишком знакомым обоим авторам, — ну хорошо, а похмелье чем продиктовано? Почему здоровый, триумфально успешный, всенародно любимый поэт травит себя этой дрянью, с фантастическим упорством занимается саморазрушением? Да потому, что физически чувствует стыд за окружающее вырождение; потому, что именно собственная «чистота порядка», собственная стилистическая цельность и абсолютная органика не дают ему спокойно наблюдать всеобщее притворство. Ахмадулина и Высоцкий — именно очень чистые образцы; о самой породе можно спорить, но чистота бесспорна.

Я никогда не был яростным поклонником Ахмадулиной, многое в ее стихах казалось мне донельзя претенциозным и высокопарным. Вдобавок и способы, какими достигается эта высокопарность, на мой вкус однообразны (особое пристрастие автора к страдательным причастиям вроде «хранима» или «томима», умиление перед собственной красотой и хрупкостью, неизменная ассонансная рифма), — но доминирующий мотив бесспорен: муки совести, отчаяние от собственной неуместности. Ахмадулина не так-то легко запоминается, не распадается на афоризмы, но что врезается — того не вытравишь: «Не впору ль уступить зиме с ее деревьями и мглою чужое место на земле, некстати занятое мною?». С таким самоощущением, безошибочно переданным, она и жила, и сделала его своей лирической темой. Умным красавицам часто присуще чувство вины, хотя в мужских безумствах они виноваты меньше всего; это особенно пленяет на фоне почти тотального самоупоения сегодняшней женской поэзии. Современный автор — это, увы, и мужчин касается — при первых признаках признания обретает такие крылья, такие перья, что заставить его спуститься на землю и испытать спасительное сомнение в себе решительно невозможно. Ахмадулина — при небывалом успехе и славе, при замечательной одаренности, раннем признании, дружном обожании коллег и читателей — жила с сознанием своей слабости и греховности, и хотя — что таить — иногда этим любовалась, но по большей части все же тяготилась. Все, кто ее знал, помнят бесконечные проявления ее доброты и деликатности, застенчивости и самоотверженности, стыдливой и тайной благотворительности, направленной чаще всего на выдавленных из профессии диссидентов; и в стихах ее, думается, пресловутая высокопарность была как раз способом маскировки простейших и невиннейших чувств, которых в брутальные шестидесятые принято было стесняться.

А точнее всех написал о ней Юрий Нагибин, один из ее многочисленных мужей, с которым она, кажется, прожила дольше всего — после Бориса Мессерера, разумеется, ставшего последним и самым верным. Нагибин в своих дневниках, которые не постеснялся (и спасибо ему за это) при жизни подготовить к печати, рисует страшноватый образ Геллы, никому не отказывающей, инфернальной и при этом беспомощной, невинной и совершенно не владеющей собой, прелестной и год от года яростней уродующей себя; и вот там есть самое точное замечание, относящееся еще ко времени, когда их роман только начался и когда он смотрел на нее с зоркостью серьезно влюбленного. Мы вообще только в это время что-нибудь понимаем в наших женщинах, потому что потом привыкаем и глаз замыливается, а дальше нам мешают их видеть обиды, подозрения или мелкие домашние стычки; но в первые месяцы романа нашим впечатлениям можно верить. Он пишет, пытаясь объяснить себе, за что так ее любит: если она, допустим, сидит в самолете и грызет яблоко, и тут объявят, что самолет падает,  все ринутся в хвост, где якобы безопасней, а она будет так же сидеть и грызть яблоко. Это не поза. Это, во-первых, органическая неспособность вести себя некрасиво — образ она соблюдала героически, как и Высоцкий, — а во-вторых, презрение к смерти, вообще свойственное настоящим красавицам. Они близки к жизни, к самой ее основе, и что-то такое про нее знают: то ли что смерти никакой нет, то ли что жизнь такая дрянь, что и цепляться за нее особо не следует.

Красота жеста ей вообще была свойственна: именно это, говорил мне незадолго до смерти Вознесенский, делало шестидесятников столь нравственными, без скидок, людьми. На них же смотрели, и надо было соответствовать! Если нет внутреннего стержня, это не худший стимул, а если есть — такая подпорка все равно не помешает. И когда подавляющее большинство российских академиков отмалчивались, боясь вступиться за Сахарова, Ахмадулина возвысила свой голос — голос почетного члена Американской академии искусств.

Она всегда подписывала коллективные письма в защиту политзаключенных, она безупречно вела себя во время «Метрополя», ее постоянно просили о помощи, часто просто денежной, и никогда не встречали отказа. Кто-то усматривал в этом безволие, но если и так — это то самое высокое безволие поэта, о котором применительно к Блоку говорил Чуковский: крайняя степень доверия к музыке, к судьбе. Пастернак уточнял: нужна фантастическая воля, чтобы проявлять такое безволие.

Таких, как Белла Ахмадулина, больше нет и не будет. Не знаю, какие именно ее стихи останутся в читательском обиходе и много ли их будет, — но несомненно останется образ прекрасной женщины, томимой жгучим стыдом за себя и за всех, женщины, чей внутренний свет освещал и оттенял окружающее безобразие. Ни Ахматова, ни Цветаева этой эмоции не знали. И еще в Ахмадулиной до последних дней жива была детская радость сочинительства — радость пятнадцатилетней школьницы, ошеломленной своим внезапно раскрывшимся даром: и даром стихосложения, и способностью пленять сердца. Эта зимняя свежесть ее первой книжки осталась и в последней подборке — «Записка конюху», хотя ни лошадей, ни конюха у нее отроду не было.

Совсем что-то мало здесь остается того, что стоило бы любить, — и самое печальное, что убавляется и не прибавляется, иссякает и не воспроизводится. Даже если и есть сегодня среди нас круглолицая скуластая девушка, пишущая сложные и витиеватые стихи, — она мало кому нужна и почти наверняка мается без работы. Впрочем, писать она будет все равно: больше тут делать нечего.

Извините, все комментарии доступны только участникам
проекта «Сноб» и подписчикам нашего журнала.

 

Новости наших партнеров