Илья Колмановский: Чучело жизни
Я вскарабкался по крутой лестнице на третий этаж тесного дома, от подвала до чердака забитого антиквариатом, таксидермией, фоссилиями, гравюрами, племенными масками и статуями. Кунсткамера. Замер перед одним из тысяч предметов, которыми владеет хозяин дома – седой, скуластый, с кустистыми бровями и глубоко посаженными глазами. Эррол Фуллер – художник, писатель и знаменитый коллекционер. Он стоит рядом молча, немного пыхтя после подъема. На постаменте из красного дерева под огромным стеклянным колпаком размещается ветка, на ней – крупная райская птица. Чучело было сделано сто пятьдесят лет назад, но хранилось, всеми забытое, где-то на чердаке, в темноте, поэтому не утратило ни угольной черноты основного фона оперения, ни ослепительного, изумрудно-металлического блеска перьев на спине и крыльях. Тогда умели делать такие вещи, и поза токующего самца кажется исключительно жизнеподобной.
Упиваясь зрелищем, я вдруг вспоминаю, что короткий ролик с брачным танцем именно этой птицы недавно набрал восемьсот шестьдесят тысяч просмотров на YouTube. Самец с широко растопыренными крыльями прыгает по земле перед самкой, время от времени показывая ей спину; зеленые перья на черном фоне складываются в узор, похожий на физиономию, ритмично ухмыляющуюся в такт движениям. Я люблю смотреть такие видео, а кто, спрашивается, не любит? В Новую Гвинею не наездишься, на то ведь бог и придумал YouTube, чтобы получать все радости мира, не вылезая из кресла.
Но сейчас, когда я стою прямо напротив чучела, я переживаю совершенно иной опыт. Не мыльная, мелькучая картинка на экране, а прямой контакт, соприкосновение с чудом природы, совершенно реальным. В чем-то это даже лучше реальности: птица никуда не денется, не улетит. Я не тревожу ее своим присутствием, и меня никто не торопит. Вот бы купить такую, поставить в комнате – тогда наслаждение будет длиться вечно, вечно.
И нет, мне не стыдно: я способен влюбиться в мертвое животное. Шкуры, перья, черепа: когда я жил в Англии двадцать лет назад, не вылезал из музеев. Ровно из-за этой страсти поступил на биофак МГУ; на втором курсе собственноручно почистил череп серебристой чайки на Белом море и носил на шее. Расковырял гниющего тюленя, чтобы найти кость пениса на сувенир.
Меня бесит, когда обыватель говорит: фу, полный музей пыльных тушек. Сам ты пыльная тушка, дорогой читатель. Это чудеса природы, и они в восемьсот шестьдесят тысяч раз многообразнее, чем людская индустрия, весь этот дизайн, штамповка ювелирных изделий и гаджетов. «Жалко бедных животных, делать из них чучело – это неуважение к смерти». А корову, которую ты ешь, не жалко? «На мясо убить можно, но только если животное вело достойную жизнь»? То есть идеальный кандидат – это жираф свободного выпаса. И шкуру обязательно сжечь, нечего ей быть такой пятнистой и лежать у камина.
Вообще-то я в курсе: людей с моими взглядами многие считают фриками. Тем неожиданнее для меня было вернуться в Англию двадцать лет спустя и убедиться: за это время мои страсти стали полным мейнстримом. В последние годы мир просто помешался на таксидермии. Антиквар и чудак Эррол Фуллер, который собирал чучела чуть ли не по помойкам, стал владельцем коллекции стоимостью несколько миллионов. Модельер Александр Маккуин впервые с викторианских времен использовал биоматериал в костюме – правда, это уже были не колибри в шляпе, а голуби прямо на голове или рога оленей, как руки Шивы, на плечах у модели. Леди Гага вышагивает в туфлях с настоящими голубиными крыльями, Дэмиен Херст завоевал сердца критиков, выставив черную овцу, замаринованную в формалине. Художник Маурицио Каттелан продал за 1,15 миллиона фунтов стерлингов чучело скаковой лошади, подвешенное к потолку.
Нет, правда, что тут у них происходит?
• • •
Перетрогав и пересмотрев все чудеса в кентском доме Фуллера (шкаф с пятьюстами колибри-пчелками, голова девочки-маори, зарубленной китайцами, голова африканского слона в полкомнаты, чучело вымершего в XIX веке странствующего голубя, стаи которого на пролете на три дня закрывали солнце, пока их не выбили мстительные ковбои), мы усаживаемся в продавленные древние кресла. Я ненароком пытаюсь выяснить, не нужен ли Фуллеру раб или хотя бы просто моя правая почка, – я готов на что угодно ради того, чтобы остаться здесь навсегда.
«Вот как странно меняются нравы, – рассуждает мой собеседник. – Еще двадцать лет назад я ни за что не сказал бы девушке в баре, что меня интересует такой зловещий предмет, как набитые соломой тушки птиц, – сбежала бы. Всем были нужны эдвардианские напольные часы. Сегодня часы упали в цене в десять раз, чучела выросли в цене в тысячу раз, а девушки массово записываются на курсы таксидермии».
Я отправился в студию к самой знаменитой из таких девушек. Хакни-Уик – восточный пригород Лондона, популярный в артистической среде: лоу-профайл, хип, на острие. Сегодня о художнице Полли Морган пишут центральные газеты, а пятнадцать лет назад она училась на филолога в колледже (было очень скучно) и по вечерам подрабатывала в баре Shoreditch Electricity Showrooms. В артистической среде Восточного Лондона она чувствовала себя как дома. Собирались интересные люди, и Полли мечтала стать художником, как и они. Ей не хватало только двух вещей – и правда дефицитных в мире постмодерна: 1) о чем говорить и 2) как говорить.
В какой-то момент Полли Морган попалось на глаза объявление. Классический таксидермист по имени Джордж Джеймисон, спец по охотничьим трофеям, приглашал желающих в свою мастерскую в средневековой башне около Эдинбурга на однодневный курс. «За день я сделала своего первого голубя», – с нежностью вспоминает Морган, которая впоследствии смогла превратить своих цыплят и крыс в хедлайнеров арт-фестивалей. «Я была в восторге. Эта башня, набитая кроликами и совами… я влюбилась в ремесло, в инструменты». Впервые со времен детства, проведенного на ферме среди лам и страусов, Морган почувствовала контакт с чем-то очень реальным, дающим мощный творческий импульс. Она вернулась в Лондон с совершенно новым чувством: толчеи замыслов и идей.
Восточный Лондон нулевых – идеальное место для того, чтобы реализовать большие планы. Друг попросил Морган придумать декор для бара. Она разместила на стойке первую ироническую работу, размышление на тему таксидермии. Под музейным стеклянным колпаком была белка, которая держала в лапах музейный стеклянный колпак поменьше, а под ним был объект, музейный уже для мира белки: кусок сахара и на нем – таксидермия, сушеная муха. Работу заметил Бэнкси и заказал ей объект для одной из своих уличных выставок. Это было начало стремительного роста Морган, которую сегодня считают ключевым посланником таксидермии в современном искусстве.
• • •
Объекты Полли Морган, как правило, существа довольно заурядные. Никаких райских птиц или буйволов. Но эти животные помещаются в необычный контекст, который предлагает заново восхититься физическим устройством живого как чудом – будто видишь его впервые.
«Мне не хочется просто шокировать зрителя жестом “вот мертвое животное”, мне нужно приглушить shock value», – говорит художник. В работе For Sorrow («На беду») сорока – извечная аллегория дурных новостей (например, на картинах Брейгеля Старшего) – присела на черный бакелитовый телефон. Таким способом Морган анализирует свою фобию входящих звонков. Объект Black Fever («Черная лихорадка») – облако из вороньих крыльев, иллюстрирующих стадии взмаха, как в легендарных черно-белых сериях фотографа Майбриджа, который на рубеже веков первым исследовал последовательности движения ног у лошади при разных аллюрах. В Harbour («Гавань») резиновый осьминог вылупляется из трупа лисицы, и его воздетые щупальца «опыляются» птичками-крапивниками.
Для современных художников таксидермия – это в первую очередь работа с темой смерти. Объекты Эмили Мейер – возможно, лучший пример такой рефлексии. Она говорит: «Глупо убивать животных, чтобы после смерти пытаться придать им жизнеподобный вид». Глупо не этически, а эстетически. В своей таксидермии Эмили Мейер чаще всего изображает умерших животных. «Скульптура – это про жизнь, движение. Таксидермия – это неподвижность, смерть; видна лишь поверхность, оболочка», – говорит Мейер.
Работа «Критики» – металлический, очень условный и стилизованный петушок, действительно задорный и живой, который стоит на полке в ярком свете настольной лампы. По лампе бегают и даже направляют ее лучи чучела мышей; они критически разглядывают птичку. В своем натурализме эти «критики» и правда выглядят плоско, ходульно – в сравнении с выразительной скульптурой. Парадоксальный смысловой перевертыш.
Ее же «Место последнего упокоения» – кошка, которая лежит на боку; пасть оскалена в агонии. Стеклянные глаза (лучшие производятся и рассылаются по каталогу из России, где таксидермия не пострадала от «зеленого кризиса» – в шестидесятые годы за железным занавесом его просто не заметили) разные – один просто выпучен, другой налит кровью.
Сама технология Мейер несет в себе идею макабра. Художник показывает мне большую охотничью собаку на коврике у дивана в ее студии, будто мирно уснувшую последним сном. В действительности это рельеф из смолы, покрытый шерстью. После кончины животное поместили в сплошную оболочку из силикона, где оно оставалось несколько месяцев. Вся шерсть оказалась заключена в силикон, каждый волосок – ровно в том положении, в каком был на теле собаки. Затем через разрез из этой формы были удалены все выгнившие ткани, в том числе кожа. Корни волос, заключенные в толще кожи, остались торчать во внутренний просвет силиконовой формы. Затем их ухватила и закрепила налитая в форму смола, а наружный силикон был растворен и удален. Осталось подкрасить черной краской нос и когти – получился мемориал, памятник наружной топографии, посмертная маска.
• • •
И все же, почему именно таксидермия? Почему чучело, а не восковая фигура, не фотография, не папье-маше? Во время нашей встречи Полли Морган попробовала по моей просьбе сформулировать программное заявление: «Любое искусство – это волшебство превращения. Например, кусок мрамора, став скульптурой, превращается в репрезентацию объекта». Таксидермия позволяет остановить момент: волшебство таксидермии – это ее способность превратить быстро бегущее время в вечность. «Ближайшее сравнение тут – фотография или видео. Но таксидермия в сто раз реальнее. Представим, что на прогулке я нашла мертвую белку. Она так красива! Я могу погладить ее, потрогать, понюхать – и это никак не потревожит животное. Еще час назад это было бы невозможно, белка убежала бы. Я могу принести ее домой и положить на камин. Но этот чудесный момент будет длиться недолго: появится запах, налетят мухи. А чучело можно бесконечно наблюдать вблизи, трогать, нюхать».
Мне начинает казаться, что голос девушки наполнен подозрительно эротичной нежностью. Как будто речь идет об очень близких, интимных отношениях с живым существом, которые были невозможны при жизни, но делаются возможны после смерти. Это некрофилия? Кажется, моя собеседница смущена: «Возможно… Ну такая, неизвращенная некрофилия».
А что плохого в некрофилии? «Если речь идет о человеке, то близким важна судьба его тела». А если никто не узнает? Хорошо ли делать художественные объекты из невостребованных трупов людей? Хочется довести эту логику до естественного предела – мне кажется, я тогда пойму что-то важное про моральные основы новой таксидермической волны. Но обсуждать трупы людей моей собеседнице скоро делается неинтересно: «Все это просто китч», зато мертвые животные – живая тема.
Мы быстро выясняем, что Полли Морган ест мясо, с ее точки зрения, убить корову для еды – нормально. Но ей важно знать, что все объекты для ее таксидермии умерли естественной смертью. У меня дежавю. «Глупо убивать живое, чтобы потом создать объект, в котором оно снова смотрится живым», – рассуждает художник.
Я слышу этот аргумент уже от нескольких собеседников. Он, несомненно, шаткий: а лабораторных мышей, которых все равно забьют после опыта, можно превращать в чучела? Корову можно убить на мясо – а можно ли жирафа? Где границы? Но при всей шаткости этот аргумент краеугольный.
Таксидермия – способ утилизации трупов животных. «Жалко выбрасывать их, ведь и после смерти они могут продолжать оставаться красивыми», – говорит Морган. Это ровно тот аргумент, который в XXI веке легализовал чучела как эстетический объект. После довольно жуткого опыта просвещенного и изысканного XIX века, который и правда был откровенной бойней, «зеленая идея» исцелила травму массового сознания.
• • •
Книга о викторианской таксидермии Voodoo saloon Эррола Фуллера, которому я пытался впарить мою правую почку, начинается так:
«Представьте 1850 год. Южная Америка. Вы получаете поручение из Лондона: изловить тысячу колибри. Поручение сопровождается несколькими важными дополнениями. Во-первых, вам нужно подобрать метод отлова, который исключит внешние повреждения крошечных птиц. Второе требование в некотором смысле не менее серьезное: улов должен охватывать максимально возможное число видов. Само собой, это означает, что вам придется посетить множество разных удаленных местообитаний. Вам предстоит применить самые разные ловушки – в соответствии с различиями в повадках разных видов этих существ. Третье условие даже мрачнее, чем первое: после поимки каждое из крошечных созданий должно быть беспощадно умерщвлено, но, опять же, так, чтобы это не оставило видимых следов повреждений.
После поимки и казни всех птиц работы еще по горло. Предстоит искусно ошкурить каждое тельце до того, как оно начнет разлагаться на тропической жаре. Оперение должно остаться на шкурке в первозданном виде. Ясно, что при таких жестких требованиях вы понесете множество потерь. Реально годными будут лишь пятьсот шкурок – и после тщательного отбора и упаковки они отправятся в многомесячное путешествие по морю в Лондон. Там из них получится около трехсот чучел, которые модный мастер разместит в одной витрине, создав причудливую композицию на едином «дереве» – не придавая никакого значения тому факту, что в природе столько птиц ни за что не соберется в одном месте и уж тем более никогда одновременно не встретится столько разных видов».
При королеве Виктории не было приличного дома в Лондоне, где не было бы чучел, – это как сорок лет назад не иметь в доме телевизора. Однако в таком контакте с дикой природой почти не было черт просветительства, интереса к науке – скорее торжество охотника или как минимум торжество отточенной логистики в пересылке между колониями и метрополией.
Уже на излете этой моды, в эдвардианские времена, таксидермия стала предвестником мультфильма или комикса: череда из четырех витринок могла рассказывать о занятном боксерском поединке двух сусликов, один в красных, другой в синих трусах. Чтобы создать такой комикс, нужно было убить восемь зверьков.
Потом наступили двадцатые, и всем стало не до чучел. В век кокаина и коротких женских стрижек чучела – просто дедушкины увлечения. А затем, в конце пятидесятых, зоологи стали жить среди животных (вспомним «Рожденную свободной» Дж. Адамсон о жизни среди львов и десятки подобных примеров), а телевидение – снимать про них трогательные фильмы. Львы поселились прямо в вашей гостиной, и больше не было нужды ходить в музей. Массовая эмпатия и зеленая идеология погнали чучела из музеев на свалки, а таксидермист стал метафорой палача.
• • •
Но иногда они возвращаются. Сначала в самой гильдии таксидермистов зародилась идея – брать только животных, умерших естественной смертью. Многие профи сегодня отказываются от главного хлеба в своей профессии – работы с охотничьими трофеями. Собиратель Эррол Фуллер ни за что не купит современный охотничий трофей. При этом он считает этически важным не дать пропасть старинным объектам: он не несет моральной ответственности за смерти, которые наступили в XIX веке, восхищается красотой тех объектов и считает важным их сохранить.
Музеи стали вновь заказывать чучела – из животных, павших в зоопарках. Тут они легко выигрывают бой у массмедиа: музейный объект берет своей аутентичностью, неповторимостью. Вот пример: одна из икон сериалов ВВС – новокаледонский ворон, который настолько разумен (тут зритель поворачивается от экрана, чтобы позвать скорее детей), что умеет доставать личинок жуков из-под коры, пользуясь колючкой местной акации. Сегодня прогресс вывел этот образ на новый виток – и это снова чучело: ведь оно красивее и живее, чем сериал. Эдинбургский Музей Шотландии заказывает и выставляет чучело такого ворона. И вот черта XXI века, с его интересом к нон-фикшн. Музей делает зоологам заказ: отобрать у реального ворона из Новой Каледонии его любимую колючку. Орудие монтируют в клюв чучелу, чтобы оно тоже могло изумить посетителя музея своей разумной повадкой. Все как в сериале ВВС, только реальнее. У колючки как у аутентичного объекта – собственный инвентарный номер.
Еще пример из музейной практики – «Тропа эволюции», недавно открывшаяся в Большой галерее эволюции в Париже. Работа киносценографа Рене Аллио просто ошеломляет посетителя своим масштабом. Внутри пятиэтажного здания – гигантское пустое пространство во все пять этажей. Весь этот объем пересекает бесконечная череда бредущих копытных, будто они собрались погрузиться на Ноев ковчег: слоны, носороги, жирафы, антилопы. Над ними – кит в позе заныривания. Этический тезис: ни одно животное не было насильственно умерщвлено для этой экспозиции. В основном это отреставрированные старые чучела, и все это эффектно высвечено современным театральным светом. Тоже будто кино – но реальнее, чем кино, причем с элементом художественной условности, ведь в жизни так не бывает.
И наконец, идею этической легализации таксидермии приняло молодое поколение, целевая аудитория «Гринпис». В самом деле, ведь у зоозащитников нет хороших аргументов против «зеленой» таксидермии. «Когда я превращаю умершее животное в объект, то худшее, что я делаю, – это лишаю ворона его мрачной трапезы», – эта фраза, которую Морган одно время держала заглавной на своем сайте, стала ее манифестом, ее ответом на нападки «зеленых».
А потом она ее убрала: почувствовала, что больше не нужно ни в чем оправдываться. Трупы бедных зверушек стали мейнстримом. В XXI веке можно все.
• • •
Нет, речь не идет о некрофилии. После всех встреч и разговоров, посмотрев несколько передач британского ТВ, посвященных популярной теме таксидермии, я укрепился во мнении, что интерес к чучелам – проявление биофилии. Это не мой термин: модное слово пришло из экспериментальной психологии последних двадцати лет. Ученые все чаще говорят о том, что цивилизованный человек живет в жестокой фрустрации, потому что якобы не реализует ключевую врожденную потребность – контакт с живой природой. Отсюда любовь к фотообоям, котикам в интернете, корейским клеенкам с водопадом, купленным в подземном переходе. В одном психологическом исследовании (аж тридцать восемь добровольцев!) студенты, которые гуляли по лесной тропе, лучше решали математические задачи, чем те, кто сидел в классе. Новые виды психотерапии строятся на тщательном вымачивании ног пациентов в горных ручьях. Воздержусь от приведения названий университетов и фамилий авторов исследований; очевидно, что это пример некачественной науки, вздумавшей заново открывать простые истины.
Но само слово «биофилия» полезное. Оно объясняет, что случилось с волнистым попугайчиком.
В музее Ливерпуля хранится чучело первого волнистого попугайчика, вылупившегося в неволе (1848 год). Он прожил всего три недели, и его современникам было понятно, что это очень важный объект естественной истории и его важно увековечить. Сегодня попугайчик доступен любому: селекция изменила его гены, он стал крайне неприхотлив и плодовит. Он так нужен нам, нужен каждому ребенку и даже взрослому! Гуппи, которых заслуженный артист СССР кукольник Сергей Образцов привозил из-за границы, поселились в тушинском водохранилище (оно не замерзает зимой). Москва до сих пор помнит, с какой нежностью техническая интеллигенция семидесятых колдовала над кактусами, сколько радости и сколько волнений приносили эти колючки из Чили, Мексики, Аргентины людям за железным занавесом, какую непримиримую войну развязали два клуба кактусистов по поводу методов отращивания идеальных колючек. Сегодня кактусы продаются в универмагах, в отделе рядом с сосисками.
На моем веку судьба волнистого попугайчика, гуппи, кактуса стремительно постигает десятки замечательных экзотических видов: хамелеоны, питоны, морские рыбы. Человек-биофил в эпоху глобализации не довольствуется сериалом ВВС, постером National Geographic, корейской клеенкой. Он достает из природы и приближает к себе все чудеса света. Поэтому Полли Морган легко добывает себе этически безукоризненный материал.
В последнее время Полли увлеклась змеями, которые нравятся ей своей формой, но которых в живом виде она смертельно боится. Разместив на форумах любителей змей объявления, она за полдня получает три предложения нужных ей видов. Изумрудные питоны, редчайшие еще тридцать лет назад, сегодня тоже стали волнистым попугайчиком.
Морган создает объекты из змей, перекрученных сложным узлом. Когда она объясняет мне логику этих объектов, меня поражает, как все же глубок конфликт между цивилизованным человеком и природой в ее подлинном естестве. Лично я очень люблю змей, но Морган объясняет мне меры эстетической безопасности, которые нужно принять, чтобы работать с темой змеи: «Я не хочу вульгарного эпатажа, ведь змея сама по себе – это жест. Я хочу отработать лишь идею формы змеи». И поэтому – внимание: художник прячет голову змеи (по-моему, самую красивую ее часть) в недрах и узлах ее перекрученного тела.
Морган подметила, что зеленый питон, когда он отдыхает, накручивает себя на ветку в виде этакой чалмы. Именно эта картина – частый мотив для настенных календарей в стиле National Geographic. Отдыхающий питон похож на чашу призового кубка. Полли Морган планирует изготовить такие кубки для вручения на одном конкурсе. Этот жест подводит итог новому витку отношений между биофилом и природой. Такой кубок – уже не охотничий трофей, не символ победы над гадом. Сегодня это признак своеобразного единения, любви к естественной красоте питона. При условии спрятанной – ради психологического комфорта – змеиной головы.
Ключевой вопрос: что нам принесет эта эмпатия, этот новый реализм, который делает зеленого питона ближе к нам, чем телесериалы? Поможет ли все это сохранить змей в тропиках, где они стремительно вымирают из-за вырубки лесов? Или, спрятав змеиную голову с глаз долой, мы продолжим считать, что обстоятельства жизни реальных змей нас мало касаются? Это станет ясно только со временем.Ɔ.