Иосиф Бродский: «Никакая жизнь не подлежит сохранению»
...мама не любила, когда ее мужчины — муж и сын — ходили по комнате в носках. Считалось, что это плохая примета, что это к смерти! Откуда у городской женщины бабкины деревенские суеверия, непонятно. И тем не менее. К тому же мужчина в носках — это всегда поражение, маленькая капитуляция перед дурацкими условностями или чем-то еще, чего Мария Моисеевна признавать не собиралась. Ее мужчины при любых обстоятельствах должны были оставаться победителями. И даже благородное стремление не портить вымытый ею и надраенный паркет не могло служить оправданием их укромных скольжений или быстрых перебежек в носках. Сегодня по этому паркету посетители музея ходят в войлочных тапках, как это было принято раньше, до всех больничных одноразовых уродских бахил, в которых теперь сплошь и рядом переобувают в российских музеях любителей прекрасного. Даже на последней квартире Пушкина, набережная Мойки, 12. А в музее Бродского, слава богу, пока никакой музейной казенщины нет и в помине.
Впрочем, тут почти нет и экспонатов в традиционном смысле слова. Что-то нашли при капитальном ремонте, откопали из каких-то грунтов и бездн: стеклянные осколки разбитого негатива, спичечный коробок с синенькой гравюркой Исаакиевского собора, рваные лоскуты обоев и пожелтевших советских газет, потерянный ключ («Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания»). Разглядывать особо нечего.
А надо просто подойти к окну и увидеть Преображенский собор. Его грифельные купола с золотом. Его петербургскую николаевскую желтизну сквозь черную графику веток. Февральский снег. Много снега. Как на офортах Остроумовой-Лебедевой.
Можно посидеть на румынской мебели 60-х годов и посмотреть трофейные фильмы по старому телевизору. Тут их целая подборка — от «Тарзана» с Джонни Вайсмюллером до «Дороги на эшафот» с Зарой Леандер. («По моему убеждению, она была самой красивой женщиной, когда-либо появлявшейся на экране, и мои последующие вкусы и предпочтения, хотя сами по себе вполне достойные, все же были лишь отклонениями от обозначенного ею идеала»).
Можно выпить горячего чая из граненых стаканов. Можно потрогать подлинную кирпичную кладку стен и погладить белый кафель печей. Их давно уже здесь не топят, а камин, который музейные работники честно пытались оживить, запретили разжигать соседи.
Все-таки это жилой многоквартирный дом. И открытию музея соседи тут сопротивлялись, как могли, много лет. Почему? Чего боялись? Толп экскурсантов? Грязи в парадной? Шумных сборищ? Бог знает.
При мне прошествовала испуганная стайка девочек с учительницей, явно словесницей, в войлочных тапках. Ну какой уж от них шум? И даже телевизор в прихожей, по которому крутят фрагменты трофейных фильмов, тоже работает с приглушенным звуком.
Мне вообще кажется, что этот музей, состоящий из небольшой анфилады и трех комнат, весь про тишину. Но не музейную и даже не библиотечную, а какую-то прощальную, исповедальную. В нем есть что-то от тишины молельни, где только вместо молитв надо читать стихи Бродского или его прозу. Тут их читают на экране в лектории разные знаменитые люди, его друзья и поклонники. Кто-то лучше, кто-то хуже. Читать его стихи безумно трудно. Какая-то музыка для виолончели. Тягучая, прекрасная, мучительная. Сам Бродский ненавидел, когда его стихи читали актеры. И один раз страшно обидел Михаила Козакова, когда попросил его прилюдно никогда больше этого не делать. А вот Михаил Барышников читает Бродского гениально. И он тут тоже возникает на экране.
Кстати, это он предложил пригласить Александра Бродского, однофамильца поэта, в качестве архитектора музейного проекта. Бродский Бродскому — уже в одном этом совпадении есть что-то магическое. И несбыточная «бумажная архитектура». И знаменитая гравюра «Обитаемый колумбарий» далекого 1986 года, где было изображено «умирание» огромного дома, который покидают люди. И мучительная любовь к Петербургу, который Александр по-прежнему называет «Ленинградом». Все вдруг сошлось на этих метрах, в обглоданных до каменной кладки стенах, до фанерной дранки на просвет.
Ты попадаешь в пространство великой судьбы, которая какое-то время здесь располагалась. Все остальные жильцы умерли или давно съехали. Осталась одна соседка. Живет по-прежнему за стеной. Зовут Ниной Васильевной, 83 года. Никуда не захотела переезжать. Хотя, говорят, ей много чего сулили. Это из-за нее для музея пришлось объединять квартиры из другого крыла. Их владельцы оказались сговорчивее. А она тут одна за стеной. Бдит и зрит. Всегда на страже своих прав и исторической правды.
Это Нина Васильевна строго указала реставраторам, что паркет в комнате у Бродских был не елочкой, а шашечкой. И что отверстие в двери на балконе было проделано не для удобств кошки, как зачем-то нафантазировали экскурсоводы, а для прозаических хозяйственных нужд — холодильников тогда ни у кого не было.
И то, что раньше здесь была коммуналка со всеми ее запахами, распрями, кухонным чадом, протечками, ремонтами, нечаянными вторжениями и громогласными уходами — все это, как ни странно, по-прежнему считывается. Наверное, срабатывает генетическая память. Ты можешь не знать, где располагается розетка или выключатель, но в любой самой непроглядной тьме на ощупь найдешь их.
Тебе никогда не приходилось лицезреть вживую этот бурый зеленый колер, но ты не можешь не узнать его. Цвет всех советских коммунальных кухонь, всех «мест общего пользования», как раньше гордо именовались ванные и сортиры. Цвет несчастья. Цвет беспробудной тоски и публичного одиночества. Вот что чувствуешь прежде всего, переступая порог квартиры №36 по улице Пестеля. И то, что тут нет вещей, ни мемориальных, ни музейных, ни эпохальных — никаких, лишь усиливает это чувство.
Зато есть книги. Например, все золотые корешки Большой энциклопедии Брокгауза и Эфрона, гордость и счастье любого интеллигентного ленинградского дома. Они здесь как на параде. Бери с полки любой. Завидую тем, кто найдет время, чтобы провести час-другой за чтением, например, «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» или «Конца прекрасной эпохи». Тут все для этого есть: и столы с уютными лампами, и удобные стулья, и, наконец, сами книги. Конечно, авторские экземпляры на руки не выдают. Но все прижизненные издания Ardis или IMCA-Press тут богато представлены.
Доподлинно известно, что та, кому были посвящены лучшие стихи Бродского, ни разу не переступала порог этого дома ни тогда, когда он здесь жил с родителями, ни после, когда уехал. За свою жизнь она не дала ни одного интервью. Сейчас ей уже за восемьдесят. Живет где-то под Петергофом среди замерзших фонтанов и ледяных вод Финского залива. Зато мне сказали, что их сын Андрей приходил один раз посмотреть на дом отца.
«Мой Телемак, Троянская война окончена. Кто победил — не помню. Должно быть, греки…»
Почему-то из всех горестных историй, услышанных мною в этих полутора комнатах, более всего пронзило то, как каждый месяц вот по таким же сугробам и снегам, как сейчас, или в вечное сито ленинградского дождя Мария Моисеевна шла на почтамт, чтобы отправить две-три книги сыну в Америку, где ей так и не суждено было самой побывать. Я живо представляю, как она тащит в авоське этот свой золотой улов через весь город, как долго оформляет посылку, как собственноручно выводит американский адрес Иосифа.
Она хотела, чтобы эти книги вернулись к нему вместе с остывающим уютом родительского дома. Только эти книги, только телефонные осторожные разговоры через океан раз в неделю. Только жалкие стариковские прошения на высочайшее имя выпустить их к единственному сыну. Повидаться, обняться, проститься... Не пустили.
Мария Моисеевна аккуратно складывает и прячет в сумке квитанцию, выданную в окошке почтамта. И снова бредет по снегу домой. День прожит не зря.
А теперь про полторы комнаты. У Бродского они так подробно описаны, что нет смысла повторять. Тем более что здесь тоже нет ничего. Только стены и знаменитые мавританские панели, выкрашенные зеленой масляной краской. Хорошо, что их не стали сбивать, как это было сделано в других квартирах этого дома. Можно догадаться, где проходила граница личного закутка Иосифа, где была лаборатория отца, где красовался знаменитый буфет с историческим китайским сервизом. Но все это призраки, фантомы, оживающие под натиском его великой прозы. В реальности ничего нет. Как и завещал Бродский: «Никакая жизнь не подлежит сохранению. Если человек не фараон, он не стремится стать мумией».
На подоконнике я увидел пачку фото. Вот интерьер, каким он был в начале 70-х годов прошлого века: громоздкий буфет с батареей пустых импортных бутылок из-под виски и джина, обеденный стол под уютным абажуром. Незаправленная кровать у батареи — смятая простыня, подушка, белый телефон с диском. Последний разговор из дома.
Вся наша бедная советская жизнь, запечатленная с безжалостностью судебной экспертизы. Что это? Откуда? Оказывается, в тот день, 4 июня 1972 года, когда проводили Бродского в Вену, его приятель Михаил Исаевич Мильчик вернулся вместе с родителями в дом на Пестеля и молча, методично, метр за метром, стал фотографировать полторы комнаты. Его никто об этом не просил. Даже в самых безумных мечтах тогда нельзя было вообразить, что когда-нибудь здесь откроют музей.
Но пришел человек с фотоаппаратом, который знал, что когда-нибудь тут будет Дом Поэта. Так и случилось.
Ибо, как написано на фронтоне другого знаменитого петербургского дома: Deus conservat omnia — «Бог сохраняет все».