По прямой линии
Итак, «Том третий»… Понятно, что само название выставки подразумевает «Том первый» и «Том второй», и они были, эти два тома, две выставки: «Том первый» – в 1996-м и «Том второй» – в 2005-м. Обе были эффектны, вокруг обеих был шум, и «Том первый» был своего рода итогом московских девяностых, того чудного времени, когда Россия вырвалась на свободу, и пошло-поехало. Какие-то банки и банковские коллекции, фирмы, пирамиды, денег с непривычки казалось много, появились первые ночные клубы, галереи плодились как саранча, проживая срок мотыльков, в тупом чреве ЦДХ один за другим мелькнули Гилберт и Джордж, Раушенберг, Розенквист, Кунеллис и Юккер, все и вся с петель слетело, распахнулось: и двери, и мозги. Красочная карусель, и такой каруселью казался «Том первый» (выставка прошла на Крымском Валу и в Мраморном дворце в Петербурге), после которого Пиганов удостоился эпитетов: шармер, гуляка праздный, шоумен, маэстро, – которыми пестрели статейки о нем в «Птюче», «Матадоре», «ОМ» и прочих изданиях, давно почивших в бозе.
Девяностые закончились быстро, в 1998-м, и Россия (точнее – Москва, претендующая, правда, на то, чтобы быть Россией), переживавшая в девяностые сразу и шестидесятые, и семидесятые, и восьмидесятые модернизма XX века, от которого она была изолирована, протрезвела и несколько притормозила. Там, что мы Западом зовем, счастливый карнавал модернизма, начатый вечеринками Уорхола, закончился в 1991-м Войной в заливе, когда под страшной угрозой СПИДа сексуальная революция оказалась затянутой в презерватив и в презерватив постепенно затягивалось все, любая радикальность: характерным стал оксюморон «статусный радикал» – у нас таких теперь тоже пруд пруди. Притормозил и Пиганов, замолчал надолго, а в 2005-м разразился «Томом вторым», от первого отличным. «Том второй» – выставка в Музее архитектуры им. Щусева, и состояла она сплошь из мебели, то есть из предметов утилитарных, а не каких-то коллажей-монтажей, хотя и декоративно-красочных, при этом напичканных аллюзиями на всякую культуру и красоту. Одни названия чего стоят: кабинет «Веласкес», консоль «Свадьба Альдобрандини», столик «Мыло Рафаэля», шкаф Фрейда. Все большое, устойчивое и увесистое – к основательности потянуло, как, впрочем, и всю Россию, и весь мир, несколько растерянно себя почувствовавший после трех нулей и сентябрьских Башен.
«Том третий», образуя с предыдущими выставками своего рода трилогию, на них совсем не похож. Это рассуждение о Прошлом с большой буквы, вызванное очень личным переживанием: смертью отца. Воспоминания, материализованные в фотографиях предметов, рассыпаны, как хлебные крошки Мальчика с пальчик, отмечая путь от нашего дома, то есть настоящего, где мы есть, в будущее, где мы станем прошлым и где нас уже не будет. Это будущее – темный лес, вернуться из которого можно только по тропинке, отмеченной крошками-фотографиями, опредмеченными воспоминаниями. И мы – вместе с Ильей – уже в нем, в этом лесу, заблудились и пытаемся вернуться домой, ведь прошлое – всегда дом.
Проект «Том третий. Пигановы» – своеобразный «постконцептуализм», инсталляция в духе Ильи Кабакова, одержимость архивизмом, но кабаковское рассуждение, столь в общем-то социализированное, переводится в плоскость берклианской субъективности. «О ком мне плакать, как не о себе» – эту гениальную строчку из сонета Петрарки можно было бы поставить эпиграфом к выставке, и главное качество этого проекта – субъективный взгляд на предметную объективность. Именно это позволяет превратить повесть об отце в повесть об Отечестве, и личное высказывание становится столь обобщающим, что заставляет проецировать рассуждение художника на собственные взаимоотношения с прошедшим. Путь от Воображаемого Иерусалима по Пиганову, то есть от мечты о Божественном Граде, обещающем Вечность, через юность отца, которая, как всякая юность, есть обещание Будущего, через весь предметный хлам личных, очень личных вещей, вещей-дневников, превративших Будущее в прошедшее, через молитву Молитвенника, путь к окну, которое есть выход, оно же вход, но неизвестно куда, в Божественный Иерусалим, с которого и началось странствие, должно быть. Это путь каждого путника.
Но зачем нужно прошлое? Ну, конечно, понятно, когда это нечто блестящее, родословная на веленевой бумаге со всякими печатями, удостоверяющими благородство, предки, корни, наследство и вещи, прекрасные сами по себе, но еще к тому же и антиквариатом являющиеся, имеющие рыночную стоимость. В этом во всем «обретает сердце пищу», и поиском этого заняты многие, очень многие – поисками чаще всего бесплодными и фальшивыми; сохранить наследие в нашем отечестве после всех войн, революций, национализаций и экспроприаций представляется более чем затруднительным. Но эти поиски понятны, а какую пищу сердце может обрести в негодном хламе повседневного быта, что, если честно признаться, мы получили от нашего прошлого? Зачем нам выцветший ворох старых негодных рубашек?
Прошлое, скажут мне, – это то, что отличает нас от животных. У собачек, например, нет никакого прошлого, одна генетика. Стали ли они от этого несчастнее или счастливее, спрошу я. Вы, конечно же, мне ответите, что не в счастье смысл бытия, что прошлое – мысль и опыт, без опыта нет мысли. Но ведь гениальность проявляется в разрыве с прошлым и предании его анафеме, подтверждения этому бесчисленны. Да и опять же, хорошо когда это нечто стоящее, например, буржуазно-аристократическое À la recherche du temps perdu, а когда это убогость отечественной бытовухи? Когда время оказывается уподобленным страницам школьного дневника, всем так хорошо знакомого с детства, целых десять лет определявшего и жизнь, и сознание. Определявшего, да и определившего. Навсегда. Вроде бы все вокруг давно изменилось, а страница дневника в голове засела, не вытащить. И она – эта страница – превратила все мое прошлое в отстой, мутно-зеленый, цвета отвратительно дешевой бумаги.
А что же вы хотите? Чуть ли не на протяжении века нас насильно лишали прошлого: иметь его было просто опасно. Те, кто его имел, предпочитали о нем не слишком распространяться, так как той идеологии, что породила фантазматическую конструкцию под названием «СССР», прошлое было враждебно. Прошлое – мысль и опыт. А мысль и опыт любой идеологии враждебны, так как угрожают гегемонии, то есть первенству, без претензии на которое она существовать не может. СССР, как и любую аббревиатуру, будь то США или ЕС, почувствовать родиной невозможно. Как невозможно было почувствовать своей родиной Священную Римскую империю во всех ее видах, что в редакции Карла Великого, что в виде Третьего рейха. Это идеология, которая, подобно Афине из головы Зевса, рождается готовенькая, без всякого прошлого. Но все же мама у Афины была, Мнемозина, богиня памяти, и от памяти никуда не деться. Ни в СССР, ни в США, ни в Священной Римской империи. И у каждого из нас прошлое есть. Свое, очень свое, до боли свое. Об этом нам проект Пиганова и рассказывает.
Лично у меня тяжелый и скрежещущий звук, издаваемый при прочтении аббревиатуры СССР, вызывает в памяти не какой-либо определенный пейзаж или какой-нибудь конкретный образ, а умозрительную условность – карту с контурами Советского Союза. Мне всегда казалось, да и сейчас кажется, что это не контуры, не границы, не обозначения какой-либо земли, а аллегория, подобная геральдическим львам. Большое такое фантастическое существо, вальяжно развалившееся в верхней половине глобуса. Мощный зрительный образ, с характером, в одно и то же время и условный, и индивидуальный, резко отличающийся от очертаний остальных территорий в Европе и Азии. Помню я этот образ с рождения – он был везде, в огромных количествах. Значки, марки, спичечные этикетки, картинки в детской поликлинике, около классной доски, даже – может быть – в яслях. Водили ли меня туда? Не помню, но карту помню как первое воспоминание. СССР – самая большая страна в мире, об этом я знал еще во чреве матери. Знал я также, что это звучит гордо, и уверенность в том, что страна, в которой я родился, – самая большая страна на всем белом свете, сопровождала меня с детства.
Изображение СССР на картах было всегда выкрашено в красный цвет, темного оттенка. Напоминало оно мне картинку в мясном магазине, посвященную разделке говядины, висевшую на стене. Советский такой магазин, с тусклым кафелем и кусками очень жалкой убоины, редко разбросанной по прилавку. Меня туда затаскивала мама после прогулок, она стояла в очереди, а я должен был ждать в сторонке, около покупательского столика под картинкой с большой красной тушей, распластанной на плоскости и разделенной на сегменты, каждый из которых был отмечен цифрой. Вокруг эти сегменты уже были нарисованы отдельно, и вслед за цифрой стояло название части: оковалок, филей, челышко-соколок.
Туша была очень похожа на СССР, и сегментов было ровно пятнадцать, но соответствие с количеством республик я осознал много позже. Впрочем, четырнадцатый и пятнадцатый куски были объединены вместе и назывались «голяшки». Все в мясном магазине, из-за неприятных кусков мяса, валявшихся на прилавке, окрашивалось в буро-красный цвет застоявшейся крови и раздражало, но картинка с тушей мне нравилась, так же как нравились и географические карты. Магазинная картинка теснейшим образом в моем сознании оказывалась связанной с еще одним эстетическим переживанием: в большом дворце, в центре белого зала, с очень красивым наборным полом, рисунок которого повторялся в бронзовых украшениях потолка (на это мне сразу указали взрослые, и это меня восхитило), с большими тяжелыми люстрами, с потолка свисающими, стояла несказанно прекрасная картина, выложенная из разноцветных камней: яшмы, лазурита, малахита, родонита и уж не знаю чего еще. Эта волшебная роскошь изображала мою родину, СССР. Чуть выше, на мраморном рельефе над изображением СССР, гарцевал белоснежный всадник, который почему-то тыкал в карту копьем. Его агрессивность была несколько загадочна, но вскоре я узнал, что этот всадник – святой Георгий, и что зал называется Георгиевским, и что это был главный приемный зал императоров, живших в Зимнем дворце. Святой Георгий же был покровителем России, а не Советского Союза, и копьем тыкал в змею под ногами коня, с трудом различимую в высоте, а не в карту. СССР, собранный из различных самоцветов, с горящей рубинами звездой, означающей Москву, центр мирозданья, с лазуритовыми морями, малахитовыми полями, яшмовыми горами, обнаруживал родство с говяжьей тушей из мясного магазина, был столь же роскошен и красив, как туша, и очень мне нравился. Вместо сердца у туши была звезда, и звезда эта Москвой именовалась.
Родиной СССР не был, он был Отечеством. Как Зевс у Афины. Из отечества, из отцовского наследства, я и Пиганов, два червя из буро-красной говяжьей туши, и тащим за собой свое прошлое, как ворох ненужных отживших вещей. Прошлое представляется как идея, как что-то величественное и огромное, огромное и чужое, – как СССР? Впрочем, почему же непременно огромное? Да нет, СССР вполне можно представить как вечность Свидригайлова или вселенную Кабакова: комнаткой вроде как в деревенской баньке, серой, мутной, с паутиной по всем углам, полной обрывочков, обломочков. Комнатка населена привидениями, клочками других миров, невидимыми здоровому человеку, живущему одною здешнею жизнью.
Прошлое – болезнь, подразумевающая возможность другого мира и нарушающая нормальный земной порядок в организме. Прошлое связано со смертью, оно соприкасается с небытием и вечностью; прошлое есть размышление о смерти. Томительная, изматывающая связь отца и сына, понятие мужского родства, осененное именами Отца и Сына, есть взаимоотношение прошлого и настоящего. Мужское родство, родство по прямой линии; как оно мучительно и притягательно. В русском языке существует грубое, но выразительное слово «отпрыск». Мы пользуемся им, не задумываясь над прямым и однозначным его смыслом, особенно часто вставляя в выражение «отпрыск благородного рода», так что оно приобретает даже некоторый оттенок архаизма, смягчающий его резкость. А так, приблизившись вплотную к его значению, тут же видишь красную безглазую рожу фаллоса, с вылетающей из его беззубого рта белой жидкостью. Отпрыснул и отошел. Отпрыск означает то, что каждый день в мире происходят тысячи зачатий, и снова и снова красная рожа безглазого фаллоса отправляет очередное количество мыслящих существ в мир бытия, руководствуясь лишь своими эгоистическими соображениями, не спрашивая у существ, обреченных на бытие, об их желании быть или не быть. Помимо воли они обрекаются на одиночество, страдания и, в конечном итоге, на смерть. Участь эмбриона предрешена еще до того, как он что-либо совершил. Отца и Отечество не выбирают, принятое фаллосом решение не учитывает свободную волю обреченного на жизнь. Понятно, что это грех, и в христианстве зачатие получило название греха первородного. Вина за него была возложена на Адама. Появившиеся в результате греха дети тут же отомстили потерявшему невинность родителю братоубийством. Пусть, мол, рыдает и проклинает.
Можно ли относиться хорошо к человеку, обрекающему на смерть совершенно невинное существо? Конечно, человечество привыкло оправдывать это преступление, в лучшем случае неумышленное, словесами о таинстве жизни, выстраивая историю как некое поступательное движение эволюционного процесса, начавшегося с сотворения Адама и продолжающегося до сегодняшнего дня. Но сын не может хорошо относиться к отцу, безответно выпрыснувшему его в жизнь, беззащитного и беспомощного, обреченного добиваться места под солнцем, уже занятого все тем же отцом. Крон своих детей просто жрал, Зевс Крона кастрировал, а дети Зевса и Одина только и делали, что устраивали заговоры против своих папаш-самодержцев, в свое время расправившихся с их дедушками. Дофин становится королем только в случае смерти короля... ожидание же так утомительно. Неизвестно, как бы сложились отношения Ореста с Агамемноном и Гамлета с его отцом, если бы их державные предки не были вовремя убиты близкими родственниками, а продолжали бы царствовать, и наследным принцам пришлось бы изнывать в томительном ожидании их естественной смерти. Это два самых ярких примера сыновней любви европейской литературы. Увы, хороший отец – это мертвый отец. Но и мертвый сын гарантирует от краха надежд, становится трогательным воплощением несбыточных ожиданий.
Возможна ли любовь к отцу? Возможна ли любовь к сыну? Странно, но при том что этика и мораль постоянно твердят «Возлюби отца своего», в литературе и искусстве мы напрасно будем искать яркий сюжетный пример любви отца и сына. Примеров ненависти полно, а любовь представлена вяло, какими-то побочными линиями. Чудный образчик отцовских взаимоотношений дает великий роман «Братья Карамазовы»: из четырех сыновей трое отца ненавидят, а четвертый смиряется с ним только благодаря религиозности. Отец платит им тем же, и в конце концов двое сыновей отца убивают, третий же оказывается под подозрением и из-за своего ненавидимого папаши, невинный (и очень глупый, агнец, Исаак), идет на каторгу. Хороший сын – это мертвый сын. Приам, выпрашивающий у Ахилла тело Гектора. Тезей, проклинающий Ипполита. Геракл, в ярости убивающий собственных детей. Граф Ростов, получающий извещение о смерти Пети.
Это я все про классику. А что делать, если детство осеняет плакат с историей Павлика Морозова: я очень хорошо помню стенды в Таврическом саду, куда я ходил гулять, подробно рассказывающие и мне, и другим мальчикам, так как Таврический сад был специальным пионерским местом для мальчиков и юношей, историю Жертвоприношения Авраама. Только наоборот, в этой истории жертвой великой Идее, она же – Бог, стал не отпрыск, а отпрыснувший. Родине, то есть женскому, материнско-бабушкиному, нет места на говяжьей туше моего Отечества; но – о парадокс нашего сознания – все равно прошлое – дом, в который хочется возвратиться блудному сыну. Все время, мечтая о Родине в Отечестве, я вдруг в конце восьмидесятых вроде как ее обрел: дом в деревне. Райское место. Там, на крутом берегу узенькой речки, стояла высокая желто-белая церковь конца XVIII века, облезлая и облупленная, без крестов и совершенно голая внутри. По субботам в ней показывали привезенные из города старые фильмы. Вокруг церкви когда-то расстилалось старое кладбище, поверх которого была проложена совершенно бесполезная дорога, никуда и ни к чему не ведущая, так что от кладбища уцелел только кусок чугунной ограды, означая любовь к отеческим гробам. Над всем же господствовал не прекращающийся ни на минуту, бесконечный, ползущий над всей деревней, над печальными и спокойными лугами стон, сводящий с ума, мучительный, кажущийся идущим из земли. Это мычали в огромном коровнике голодные коровы. Их не кормили, так как корма растаскивались на нужды собственного скота.
Коров увозили в город, на мясокомбинат. Там наступал конец их мучениям. Их убивали и подвешивали за крюки к потолку. Эти освежеванные коровы были прообразами рисунков разделки говядины, хотя на картинках они казались гораздо округлее, идеальнее. И напоминали карту СССР. На груди у них, на месте сердца, была большая звезда. Там родился Илья Пиганов, а в зарезе Финского залива, отмеченном точкой поменьше, родился я.С