Лучшее за неделю
Александр Генис
16 июля 2013 г., 09:13

Александр Генис: Суворова, 8

Читать на сайте
Фото из личного архива

ОБМЕН

– Придет день, когда кровью русских будут мазать крыши, – сказала Сильва, и никто не стал с ней спорить, кроме, разумеется, бабушки, которая не могла понять, за что можно не любить народ, давший миру Хрущева и Шульженко.

Меня больше удивляло, зачем красить крыши, когда в нашем старинном городе они и так из красной черепицы. Но взрослые, ничего не объясняя, молча смотрели себе под ноги на дубовый паркет, выложенный не обычной елочкой, а нарядными квадратами.

Раньше этот паркет, как и вся квартира, принадлежал родителям Сильвы. Когда Красная армия вернулась в Ригу, их выслали, а армия – в лице майора Петрякова – осталась. Девочке досталась комната у входа, в которой она жила как заноза в совести. Еще хорошо, что не нашей, а майорской.

Расположившись с комфортом, Петряков, однако, страдал от лишнего и замазал паркет красной, как те же крыши, краской. Теперь жить стало проще, как дома: пол можно было мыть, а не натирать.

Дважды в году, к Седьмому ноября и к Первому мая, мебель собиралась в хрупкие пирамиды, чтобы отодрать пол жесткими щетками, намазать вонючей, но предвещающей праздники мастикой и натирать, натирать, натирать до цвета нашего пасмурного солнца. Чтобы процесс шел не прекращаясь, бабушка сшила всем тапочки на тучном войлоке. Гости с непривычки поскальзывались, зато мы с братом ловко катались по паркету от угла до зеркала и обратно. Мне эти тапочки казались волшебными, потому что, натирая паркет, они приносили пользу, куда бы в них ни шли. Но, как бы мы ни старались, краска Петрякова тоже не сдавалась. То и дело из-под лимонной мастики проступала ядовитая бордовая сыпь, бубоны прежней чумы, непонятным образом пережившей в подполье упорный труд полотеров. При первых признаках опасности шились новые тапочки и мебель опять сдвигалась к стенам.

В конце концов она там так и осталась – и тахта с подламывающимися ножками, и пухлые пуфики, и стол, раздвигающийся на всех гостей, и, конечно, сейф семьи с валютой инженеров – книжные полки многотомников: шоколадный Бальзак, травяной Мопассан, изумрудный Франс, серый Генрих (а не коричневый Томас) Манн. Примостившаяся к стенам мебель освобождала место для пустоты, которой из уважения не пользовались. Запас нетронутого, как в Канаде, пространства придавал жизни оттенок не утилитарной роскоши.

Квартирой родители гордились больше, чем детьми и работой. Она была свидетельством столь неслыханного обмена, что его успех можно объяснить только геополитическими причинами.

Начать с того, что раньше мы жили в Рязани. Я даже не знаю, что это значит, потому что ничего о ней не помню, кроме Горького. Он был улицей, хотя бы в центре. Отец, мать, да и все остальные работали по соседству на табуреточном заводе.

На самом деле там изготовляли радиолокационное оборудование, позволявшее обнаружить американские самолеты с атомными бомбами, если те решат их сбросить на Оку. Табуретки должны были обмануть врагов и направить их на ложный след. Но Солженицын приехал в Рязань позже, и врагом назначили папу. Он любил политику, мечтал увидеть Европу, хотя бы Югославию, читал «Новый мир» и верил, как бабушка, Хрущеву. С завода его выгнали по совокупности, и он отправился искать счастья туда, куда всегда стремился, – на Запад.

В Риге он оказался потому, что там были квартиры с камином. Прочитав об этом черным по белому в разделе «Обмен» газеты «Советская Латвия», отец решил, что не такая уж она советская, и ринулся на поиск вариантов. Только кто же в здравом уме согласится обменять камин, трубочистов в срисованных из андерсеновских сказок мундирах, острые крыши с красной черепицей, бальзам, «вылечивающий от колотых ран», миногу из сосновых окорят в чайном желе и вольный балтийский ветер из не такой уж далекой Швеции на улицу Горького, ведущую к табуреточному заводу?

Понимая, за что взялся, отец не бросал начатого, следовал за историей и искал военных, обязательно – земляков. Майор Петряков подходил по всем статьям. Он был пресыщен Западом и скучал по родине, на которую Рига никак не хотела походить. Наряду с русским Лениным здесь стоял немецкий Гердер и уже совсем непонятно какой Барклай де Толли. Магазин назывался Veikals, парикмахерская – Frizеtаva, и улица Горького – с выкрутасами Михаила Эйзенштейна – выглядела совсем не так, как ей положено. Балтийский ветер был промозглым, в доме офицеров кормили червями в желе, водку разбавляли похожим на пертуссин бальзамом, город кишел недобитыми фашистами, включая одну, свившую гнездо прямо у входных дверей, которые Петряков, не рассчитывая на дружбу народов, обил листовым железом. К тому же паркет не торопился сдаваться и просвечивал сквозь масляную краску в процарапанных сапогами прогалинах. Не став билингвой, майор хотел домой, а мы – из дома.

Так состоялся обмен: отец умел падать вверх, он даже умер в Лонг-Айленде.

 

ИЗ ОКНА

Мир тогда был слегка другим, но тоже красивым. Люди, не исключая взрослых, закидывали голову, чтобы полюбоваться самолетом. Телевизор считался роскошью, тем более что на каждый день программ не хватало, и его смотрели дважды в неделю, но уж все, что показывали. Машины ездили редко. Чаще всего – зеленые «газики», зеленые же грузовики с дощатыми бортами и серые покатые «Победы». Иногда – редкие, как землетрясение, «Чайки». В одной я увидел лысого Хрущева. Еще лучше был катафалк с гробом на открытой платформе. Он ехал шагом, потому что сзади шел военный оркестр. Брату нравились тарелки, и он научился на них играть, чтобы много лет спустя, в армии, лабать, как там говорили, жмурика.

Улица Суворова была центральной, по ней ходил трамвай. Он поднимал такой грохот, что гостивший у нас родственник из тихой подмосковной Кубинки решил, что началась война, когда в пять утра первые вагоны катили из депо. Настоящий шум поднимался перед парадом. Ночью по Суворова шли танки, пушки, потом ракеты.

Завидной особенностью нашего дома был выдвинутый из плоского фасада эркер, позволявший глядеть из бокового окна на улицу в профиль. Пока меня не отправили в школу, мы с котом и бабушкой целыми днями лежали на подоконнике, наблюдая «реализм жизни» и, конечно, фасоны.

Если смотреть из детской, Суворова уходила к базару. Поздним утром с него шли аккуратные рижские старушки с хозяйственными сумками, из которых обязательно торчали цветы, без ­которых считалось немыслимым вернуться с рынка. Молодежь предпочитала авоськи, обычно с картошкой. Деликатесы, те же миноги, несли в портфеле, и только мужчины: праздник считался по их части. На Лиго, так латыши называют Иванов день, с базара несли потешные шляпы из гофрированной бумаги (мне доставалась треуголка).

Из окна столовой было видно Дзирнаву – старинную Мельничную улицу, которая тоже вела к базару, но своими, хозяйственными, окольными путями. По ней ходил гужевой транспорт. Я еще застал телеги, в которых развозили молоко в проволочных ящиках. Бутылки легонько тренькали, как хрустальная люстра у богатой соседки.

Живя слегка на отшибе, Дзирнаву отличалась странными магазинами. В одном продавали хомуты, в другом – похоронные принадлежности: сатиновые костюмы, рубахи без спины и туфли на картоне. Неудивительно, что мне снились мертвецы.

За углом от центра Дзирнаву сворачивала к Москачке, где улицы напоминали районную библиотеку: Толстого, Пушкина, Гончарова и даже Белинского. Несмотря на писателей, Московский форштадт считали бандитским, и мне не разрешалось его навещать даже с бабушкой.

Зато Суворова вела к цивилизации – к кондитерской в деревянной избушке, на витрине которой хитрая машина выплевывала горячие пышки на глазах у прохожих, и широкоформатному кинотеатру с довоенным названием «Палладиум», где в пустом зале показывали «Залп «Авроры», а в полном – «Спартака» с Кёрком Дугласом.

В кино меня, впрочем, тоже не пускали, а бабушка предпочитала жизнь искусству, и мы сидели у окна, пока не приходило время варить борщ и кормить Миньку.

 

ГОСТИ

Наш дом начинался глубоким подъездом, в котором всегда пахло мочой. Замок не мешал страждущим справлять нужду, потому что не требовал ключа и открывался двухкопеечной монетой. Лавируя по сырому полу, я бросал взгляд на черную доску жильцов. Если к первой букве нашей фамилии добавлялась лишняя палочка, то это значило, что в гости приходил Таксар. Маленький и полный, он был доктором физико-математических наук, но это не мешало ему носить с собой завернутый в носовой платок мел, которым он, взобравшись на плечи друзей, исправлял «Г» на «П». Дворнику было наплевать, отец, подозреваю, втайне гордился, и доска оставалась нетронутой, пока мел не ссыпался, а Таксар вновь не навещал нас. Его жена выросла в Берлине и видела Гитлера, когда он приходил в школу. Евреям разрешили пропустить занятие, но она все равно пришла и ничего особенного не запомнила.

Лестничные клетки украшали большие окна. Я подолгу торчал у каждого, когда возвращался домой, обремененный двойкой. Во дворе росла огромная – выше дома – липа. В ее дупле мог спрятаться ребенок – я, но путь к стволу охраняли бездонная лужа и мусорные контейнеры. Я вздыхал и поднимался на четвертый этаж.

Наша могучая, оставшаяся в наследство от Петрякова дверь могла пережить гражданскую ­войну, тем более что между первой, железной, и второй, деревянной, оставался проем для ­засады. В него как раз влезали лыжи, падавшие на неосторожного пришельца. За порогом ­начинался – и не кончался – коридор. Темный, как прямая кишка с полипами сундуков, он вел в глубину жилья, задерживался на антресолях и, шесть дверей спустя, вливался в кухню. Ею владела чугунная печь с литыми инструкциями, которые объясняли немецким языком и готическим шрифтом, куда что ставить. Как всё в наших болотных краях, печь топили торфом. (Жизнь спустя я узнал этот кислый запах, спалив в камине сувенирный брикет на День святого Патрика.)

За кухней пряталась треугольная девичья, где спала бабушка и пропадал я. Здесь она шила нам тапочки на немецком «Зингере» с ножным приводом, а я разбирал ее приданое: мешок пуговиц и стопку дореволюционных открыток, включая мою любимую с цыпленком в цилиндре: «Для дороги я одетъ, приготовьте мне билетъ».

Гостей принимали в гостиной, которая становилась спальней, когда закрывалась застекленная французская дверь. Буржуазный шик, однако, кончался, не успев начаться. Выписав журнал «Польша», самое западное из доступных тогда изданий, отец пристрастился к авангарду и ­покрасил стены по-разному. В одной комнате – серым и синим, в другой – желтым и бордовым, в третьей – зеленым и фиолетовым. Только бабушка («вы – кремень, а я – булат») сумела отстоять в своей каморке обои в цветочек. В отместку отец выбрал для сортира свинцовый сурик и ­вкрутил в патрон стоваттную лампочку без абажура. Старинный унитаз с высоким сливным бачком и ручкой на цепочке напоминал мне гильотину, наверное, потому, что я слишком много читал, в том числе в уборной.

Из всех новшеств главным был треугольный столик уникальной эллиптической формы, которую отец обнаружил на страницах все той же «Польши». Столешницу из толстой фанеры нам выпилили по блату – мама работала на атомном реакторе, где умели делать все, кроме полезного. Три гнутые ноги отец приклеил сам. Чтобы стол не выделялся, его раскрасили как клоуна и поставили под неизбежным торшером.

На готовое пришли гости и сели за преферанс на новом столе. С тех пор они редко уходили. Игра продолжалась до глухой ночи, но меня не гнали, и я, научившись держать язык за зубами, следил за картами, переживая за всех.

Посередине стола лежала «пуля» – расчерченный, как мишень, лист, на котором велась бухгалтерия преферанса. Первый самиздат, отпечатанный умельцами с того же реактора, он делился вековыми поговорками. В одном углу – вздох: «Знал бы прикуп, жил бы в Сочи». В другом – урок: «Худшие враги преферанса – шум, жена и скатерть». В третьем – загадочный совет: «Нет хода – ходи с бубей». В четвертом – сухое назидание: «За игру без сноса наверх без двух», но оно не помогало Фончику, когда к концу партии он оставался с двумя лишними картами на руках. Фончик всегда ходил в галстуке, читал на трех языках, говорил на четырех и помнил ту Латвию, которую все из зависти называли «буржуазной». По профессии он был сапожником и жил на широкую ногу, когда не забывал снести.

Научившись преферансу, я стал приглашать уже своих гостей. Но однажды, не выдержав юного азарта, стол рухнул вместе с бокалами и фарфоровым сервизом. Уцелели только чайные ложки. Оглядев руины, родители решили, что я вырос, и столик исчез из дома. Вместе с ним кончились шестидесятые.

 

КОММУНА

Страна жила вождями, мы – соседками. Каждая из них составляла эпоху и отравляла ее.

Лучше всех была первая. Сильва ненавидела русских, но любила нас, особенно бабушку, при­учившую ее к борщу, но не к Шульженко. Со временем, однако, Сильва выросла, и у нее появился Карл – высокий белобрысый латыш. В школе таких звали «Гарайс-Макаронс».

Карл работал грузчиком на кондитерской фабрике «Лайма», что значит «счастье». В оригинале это скорее латышская Фортуна, языческая богиня везения, удачи, отнюдь не всегда заслуженной, но обязательно лакомой. В центре города стояли часы с надписью «Лайма», где встречались влюбленные. Старушки там продавали букеты, власти построили сортир. От прежнего времени осталось открытое кафе, которое все называли «Птичник». Там подавали крем-шнитте, самое вкусное пирожное к востоку от Бреста. Но Карл крал конфеты, знаменитый «Прозит», считавшийся лучшей (после «Рижского» же бальзама) взяткой гостиничному администратору любого города СССР. В узкой коробке лежало восемь шоколадных бутылочек с экзотическими напитками: ром, шартрез, банановый ликер. Получался жуткий ерш, который валил с ног рабочих, тем более что они потребляли «Прозит» без закуски – не дождавшись, пока сахарные бутылочки покроет черный шоколад.

С появлением Карла в доме началась сладкая жизнь: взрослые выпивали конфеты, я съедал тару. Идиллию прервала ревность. Наевшись «Прозита», Карл закатывал Сильве сцены, считая, что она сошлась с оккупантами, включая бабушку.

Следующую соседку всегда звали Ольгой Всеволодовной.

– Как что, так сразу милиция, – представляясь, сказала она и не обманула обещания, ибо каждое воскресенье у нас начиналось праздником и кончалось участковым.

Привыкнув, он приходил без зова и редко уходил, не выпив рюмки. Это так раздражало Ольгу Всеволодовну, что она пригласила нас на товарищеский суд. Виновные пришли в орденах и медалях – кто за войну, но больше – за труд. Профессора и ученые, инженеры и врачи, они представляли городскую интеллигенцию, выпивали пол-литра на завтрак и могли сплясать на столе. Решив, что правда посередине, товарищи настояли на статус-кво, и Ольга Всеволодовна перестала с нами разговаривать.

Между тем пришла зима, и она купила шубу, в которой боялась выходить на улицу, чтобы не сняли. Настрадавшись в одиночестве, Ольга Всеволодовна знаками зазывала к себе бабушку и ходила в шубе от стола к комоду. К нам она не подобрела, но стала задумываться.

– Раньше я думала, – рассуждала Ольга Всеволодовна вслух на кухне, – что евреи водку не пьют, теперь я в этом убедилась: они ее хлещут.

Следующая соседка не видела в этом проблемы. Рая Качан весила сто пятьдесят кило и коротала жизнь на кухне до тех пор, пока не садилась на диету, во время которой она, настрадавшись днем, ела ночью.

Хуже, что из-за своего рамадана Рая засыпала там, где садилась, например на унитазе нашей единственной уборной. Отправляясь на работу, она присаживалась у входной двери, натягивала сапоги и не просыпалась уже до вечера. Я огибал ее круглую фигуру, когда приходил из школы, предупреждая друзей, чтобы не пугались, потому что в темном коридоре она напоминала идола Стерегущего из книги «Копи царя Соломона», которую я до сих пор читаю, вспоминая соседку.

 

У ПАРАДНОГО ПОДЪЕЗДА

Я жил на улице Суворова, даже не зная, то ли это генералиссимус, то ли его внук-генерал, управлявший остзейской губернией. Латышам это тоже все равно, и теперь эта улица называется в верхней части Мариинской, а в нижней – в честь Александра Чака, балтийского Маяковского, который тоже писал лесенкой, но о другом.

Вернувшись домой, я нашел, что мой квартал изменился лицом. Магазин модных платьев, который безо всяких на то оснований назывался «Лотос», переродился в бутик – чего бы ему это ни стоило. Гастроном, где по ночам второгодник Максимов с завидной прибылью торговал водкой, больше не держит спиртного. В книжном магазине литературу и детективы продают в разных разделах, второй, естественно, больше. На месте пышечной, но все в той же избе расположился ночной бар «Аризона». Проходной двор вырос в молл. Магазин с хомутами торгует эротическим инвентарем. Пункт по приему утильсырья, куда я в пионерском раже таскал макулатуру, стал киоском и продавал то, что раньше покупал. В бомбоубежище устроили тир. «Палладиум» обветшал, но там все еще показывают американские фильмы. Исчезли очереди у водочного магазина, уставленного «Рижским бальзамом» («Неужели люди пьют его добровольно?» – спросил меня американский приятель). Нет больше «Приема стеклотары», куда мы ходили через день, а по понедельникам – дважды. Но дом остался.

Разлука его преобразила и вырастила, хотя на первый взгляд ничего не изменилось. Серый и незатейливый, он напрочь лишен архитектурных излишеств, которые делают Ригу неотразимой. Здесь не было ни средневековых башенок, ни завитушек купеческого барокко, ни рубленых девизов протестантской этики (Labor Omnia Vincit), ни самодельной мифологии ар-нуво, ни стилизаций кирпичной готики, ни социалистических звезд, снопов, колонн и рога изобилия. Собственно, в нем вообще не было ничего, кроме цемента и окон без наличников. Выяснилось, что именно это и делало его памятником функционального зодчества, провозгласившего орнамент преступлением. Теперь, отмытый от полувекового рабства, мой дом был на всех открытках, но он уже был не очень моим.

Зайдя для разгону во двор, я узнал только липу. Она стала еще старше, но сохранилась лучше меня. Лужа высохла, мусор убрали. Хибару дворника запирала стеклянная дверь с непонятной, а значит, финской табличкой. Зато машина была шведской, Volvo, и хозяин на меня вежливо косился.

– Я сюда каждый день выбрасывал мусор, – объяснил я, и он перестал улыбаться.

Махнув рукой на непонятливого, я свернул в родной подъезд, но уперся в цифровой замок, куда не сунешь двухкопеечную монету, да и откуда она у меня возьмется?

Найдя на табло квартиру номер девять, я нажал на кнопку и, услышав «Ko, ludzu?», сказал по-английски, что жил здесь раньше.

– Not any more, – ответил домофон, и я отправился домой, за океан, несолоно, так сказать, ­хлебавши.

Обсудить на сайте