Жить вечно
Первый раз после смерти бабушки жарю картошку. Июньский ливень. В окне — кровожадный комар. Бабушка лучше всех в семье жарила картошку. Говорят, мне это мастерство передалось. Вдыхаю чад. Картошка горит. Жить вечно не удалось.
Вы знаете, что такое дом? Родной дом? Я — нет. Я вообще не могу представить, о чем буду писать. Зато знаю почему. Мне стало интересно его найти. Найти то место, куда летит сознание, когда счастлив. И где так же надежно, как в фильме «Вечное сияние чистого разума».
Что такое дом? Самое простое и то, что на поверхности, — там, где всегда примут, и не захочется дальше. Исходя из этой математики, чаще всего мой дом там, где стоит гитара и неразобранный, с бирочными клещами чемодан, а во дворе с перекошенным, убитым асфальтом бегает сенбернар — вальяжно лет пять назад, теперь все более по-стариковски; и одышка, и клочья шерсти, и давайте не будем про сердце и задние лапы. Не надо. Жить вечно, черт возьми, не удалось.
В доме, вопреки близости дороги и адскому прошлому, мироточат дети. Это примиряет, и потому я возвращаюсь именно сюда, под эту крышу. И мне постоянно грустно. Грустно здесь. Будто пытаюсь обнять континенты и не могу обхватить их дрожжевые картографические контуры, а они, издеваясь, растут все больше и разбухают, высвобождая себя по-пластунски из-под моего предплечья. И уже определенно понятно, что жить здесь мне, увы, не удастся.
Но был Север. Было то, что я уже никогда не вспомню, а детали выворачивают память наизнанку, забивают соты ее и с фронта, и с тыла. Невозможно уйти. Остаться было тоже нельзя.
Чукотка — полигоны заброшенных шахт, тундра, что была мне в рост, запах кедровых орехов, который до сих пор в порах моей шеи, наст с замерзшими в нем ключами от дома, курчавый ягель, прибитый сединой, и постоянное искушение «наступить — не наступить, а что, интересно, будет?», бледно-оранжевая морошка, шикша — черный связанный язык и в каждой ягодке ровно столько влаги, чтобы захотеть еще и еще. Невозможно уйти. Остаться тоже было нельзя.
Родителей манили горизонты. А русский Север — он же такой большой и неисхоженный, не говоря уже об исключительно прозаической подробности: надо было спасаться бегством от злости и желчности людей, налетевших гортанной стаей на мою маму, только что бросившую отца и влюбившуюся в харизматичного хирурга, тоже решившегося на все ради нее. Они увидели друг друга в какой-то забубенной столовке, поцеловались, и у меня появился тятя — так я звала и зову его, чудесного и бесхребетного, щедрого и смешного. Жить тайно было не в их кодексе чести, случились свадьба и слезы моего отца на холодильнике, что был ему по пояс, а я все смотрела, смотрела, смотрела на его слезы, первые мужские слезы в моей жизни, и — о, жестокость детей — ничего не чувствовала тогда, обветренная первоклашка, ни-че-го, кроме какого-то жутковатого любопытства зверька. И мы улетели.
Говоря о северной воздушной навигации, прежде всего, стоит декларировать ее абсолютную нестабильность. Задумываясь об отпуске «на материк» — так северные зовут большую землю, где Москва, Кремль и белые березки по шоссе из аэропорта Домодедово, — задумываясь о том, сколько дней закладывать на дорогу, каждый, без преувеличения каждый северянин, произносит фразу «если повезет». И очень часто не везет, и четверть отпуска проходит в аэропорту. Не в людях дело, не в халатности и отсутствии четко работающих служб. Дело в пурге. Вы спали когда-нибудь десять дней на стойке приема телеграмм в беринговском порту, надежно встряв в нелетную? Пурга... Пурга — слово густого синего цвета. Борт все не выпускают и не выпускают, и народ прибавляется, роится, гудит, и многих уже знаешь в лицо, а с некоторыми уже хочешь встретиться взглядом. Дни становятся временными отрезками со странным неуловимым их течением без четких занятий и тем более расписания. Время отмечает периодически включающийся бубнящий голос. Его миссия — сообщить очередную задержку рейса. И он сообщает, и никто не удивлен и не расстроен особо. Публика уже не ждет иного текста. А я, признаться, пару раз выдыхала с облегчением, расслышав в очередном бу-бу-бу едва различимое «ваш рейс задерживается». На голос, впрочем, скоро вообще перестаешь обращать внимание, погруженный в состояние, близкое к просветлению от бесконечности времени и отсутствия каких-либо целей и ориентиров. Жизнь ради самой жизни и не важно где. Более всего отчего-то мне нравился вечер, когда зажигали желтки ламп, и становилось уютно. Барак с громким именем «Аэропорт» превращался в крепость посреди тундры, а мы — в ее защитников. Людское море теплело, ужинало, рокотало, шепталось, смеялось, курило и в итоге располагалось на полу, на заплеванных скамьях, прилаженных под ноги колченогих дефективных табуретах. Стелились газеты, под головы приминались шапки, и, сложив руки на груди, улей засыпал. Ежевечерне меня пристраивали на стойку почтового отделения, и все ночи подряд я вдыхала запах ежика молодого солдатика-призывника, спящего голова к голове со мной на той же стойке, на тех же газетах с разницею разве что в номер выпуска.
И так мы покинули Чукотку, чтобы полюбить Колыму.
Ненавижу убито-популярную фразу про «лучше вы к нам». Харизма Андрея Миронова вписала ее в историю советского кинематографа навечно. Спорить глупо: история без купюр, и вышки, и ссылки, и зоны, и золото — это все было и есть. Но когда какой-нибудь Вован из «Челябы», гнусно осклабясь мне в лицо, выдыхал: «Лучше вы к нам, гы-гы-гы», — хотелось приложить свой кулак к его скуле. Хотелось защитить удивительно красивую территорию севера с именем, в котором грубая русская «ы» смягчается родным каждому «ма».
Пурга — чародей-маг-волшебник и свирепая несправедливая старуха, когда надо было во что бы то ни стало попасть в школу. Школ две: первая, потому что не наша, — разумеется, плохая, вторая — наша, разумеется, хорошая. Те, кто ходил в первую, понятно, считали ровно наоборот. Все это — поселок Ягодное Ягоднинского района Магаданской области. Здесь я начала учиться заново. И умудрилась закончить школу. Именно умудрилась, ибо учение было из-под палки, дубины, биты. Как хотите, но учиться я не желала. И напрасны были ритуальные поздние вечерние отчитывания на жестяном белом ящике для картошки перед коленями, именно перед коленями мамы и тяти, возвышавшимися предо мной на табуретах за кухонным столом. И тятина рука хирурга, в которую я была влюблена и с обожанием наблюдала, наблюдала за ней, живущей своей жизнью с табаком и сладко стряхивающей пепел. Моим другом в этих экзекуциях была наша дворняга Чапа. Тятя принес его из гаража, и безродный «дворянин-болон» прожил у нас двадцать лет, пережил чумку, отряды кошек, десятки моих ухажеров и умертвил роту собак — ни одна, взятая подлыми нами при здравствовании Чапы, не прижилась! Все заболели, сгинули или не поддались воспитанию.
Вообразим себе картину. Дело к полуночи. Внезапно распахивается дверь в мою комнату, и — «Диана, зайди-ка в кухню». Я в ночной рубашке — тринадцатилетняя девица адского пубертата — плетусь на свой картофельный трон и на нем в сонме табака и тепла сижу тридцать-сорок-пятьдесят минут... в зависимости от пылкости речей, которые неизменно заканчивались тятиным резюме: «Бесполезно! Хоть кол на голове теши, а! После школы готовься быть замначальника почтового вагона!» Чем их так привлек этот мифический даже не начальник, а зам(!)начальника почтового вагона, я не понимаю до сих пор. В комнату свою я плелась полуспящая в облаке табачного свинцового кумара, а через несколько минут Чапа протискивался в дверь, прыгал ко мне на кровать, и от его шерсти разило так, как пахнет сейчас в зонах, отведенных курильщикам в аэровокзалах.
Однако нотации и почтовый вагон учиться не помогали. Я не хотела. Держалась за воздух. Даже списывать было лень. Время было непоправимо упущено. Моя неучеба началась еще на Чукотке. В комнатке, именуемой нашим домом, стояли деревянный настил, на котором спали мама с тятей, пианино и деревянный ящик, на котором спала я. Письменного не было. Все это убранство объединял собой линолеум в мутно-коричневую и грязно-бирюзовую шахматную клеть огромных размеров. Я пыталась даже расставлять на нем фигуры, но партии были обречены в силу расстояния от туры до короля — фигуры не видели друг друга и не понимали, кто жив, кто съеден. Во втором классе начальной школы именно линолеум призван был стать письменным столом. И стал. Но ненадолго — писать, лежа на животе, было крайне неудобно, и я очень быстро переметнулась на узенький подоконник, где днями, отведенными на «делать уроки», читала англо-русский словарь. Было занимательно, только несколько нервно, когда в стройном ряду встречалась вдруг странная буква, выпадающая обликом своим из русского алфавита. Здесь надо сказать, что англо-русский я читала исключительно по-русски, не подозревая, что есть еще какие-то языки и коды к их прочтению. Помню, я очень сердилась на «незнакомцев» и яро их игнорировала, будто живых. Постижению английского алфавита в буквальной русской транскрипции аккомпанировал зеленый лук, едва проклюнувшийся в картонных горлышках сметанных баночек. Его я щипала полумашинально и сонно. Однако было вкусно. В тот роковой второй год обучения в школе все точные дисциплины и пошли прахом. Так что к моменту появления, например, геометрии в моей голове уже было непроходимо, и финал был заказан.
До сих пор цепенею от ужаса, вспоминая последние классы. Бесконечные прогулы, списывания, неуды, разбитое чучело совы, табачный дым из-под двери класса немецкого языка, километры записок и океаны воды на переменах. Меня, однако, уважали. И учителя, и одноклассники. Директор школы Раиса Спиридоновна любила, как я пою. Многое прощалось. Колы, которые она методично всаживала в мой дневник, как игрок в дартс, не имели зловещего оскала. Ну, кол и кол, подумаешь. Учитель химии сильно зауважал, когда выяснил, что первый и последний раз химические соединения я пыталась зазубрить, зашифровав под каждой буквой слово. Иным образом было нереально: предмет запустила сразу, с первых же уроков, не вызубрив основы основ. За два года знала наверняка соединение H2O и то, что таблицу придумал Менделеев, потому что он имел отношение к поэту Александру Блоку.
Во многом репутацию, кстати, спасала литература, а точнее, сочинения. Их у меня брали почитать, потом писали вариации на тему. С литературой вообще был связан грустный казус. После восьмого класса, роясь в журналах, которые в огромном количестве выписывали родители, я наткнулась на словосочетание «Серебряный век». И погибла, разумеется. Первой любовью был Мариенгоф — «Циники»; ему вторил, перепрыгивая со ступеньки на ступеньку, лирический Маяковский с «Облаком в штанах». Хармс повалил с ног Идой Моисеевной, которая сморкалась в стакан. Мандельштам рисовал сказки стихами. Родилась подруга — Марина Цветаева, а потом страшно непостижимо для меня, восьмиклассницы, погибла в Елабуге. И так продолжалось целое лето. Июнь, июль и август с утра до сумерек плюс ночные бдения в книгах мимо свиданий и поцелуев в подъезде. Запойно. А в сентябре на первом же уроке литературы, который я ждала с таким же нетерпением, как моя дочь — похода в зоопарк, на первом же уроке я взлетела рукой в потолок: «Галина Федоровна, можно?» — «?» — «Расскажите нам, пожалуйста, про Серебряный век!» — «?» Она не знала. Это был крах. В школу стало вообще ходить незачем.
Я удивляюсь тому, о чем пишу. Но, идя по следу, чувствую, что все верно. Все это и есть мое спасение. Моя неубиваемая сила духа. Именно там, на Чукотке, а после на Колыме я стала такой, какая сейчас, и ни одна столица мира, ни один человек, которого любила, не смог дать мне больше.
Я сбежала. В 1993 году села в самолет, чтобы больше там не жить. На этом закончился мой Север — мой дом — мое детство.
Детство. О детстве вслух — редко. Можно сказать, не рассказываю вообще. Но когда начинаю, сложно остановиться. и все оживает, наполняется вкусом, цветом, запахом и флером.
Морозы минус шестьдесят, и воздух висит пеленой, и ты просачиваешься сквозь него и первой вытягиваешь руку, и пальцев не видно в тумане мороза. И сопки с лыжниками круглый год — может, они не за снегом туда ездили? И улица Ленина с живой изгородью из шиповника, и окна моей комнаты над вывеской «Парикмахерская и фотография», и я бросаю бомбочки из воды в тех, кто пришел фотографироваться, и музыкальная школа напротив через площадь, и в кедрах по периметру — радио, где я работала летом, и речка, в которой утонул сын приятелей родителей... Где это все? Кому это досталось? Почему мое сознание не требует возвращения и не купает сердце в ностальгии? Почему я тоскую по сыну, даже когда он засыпает днем, а мое, только мне доставшееся детство так не трогает?!
Верно, я так защищаюсь. Верно, всему причиной стремление вперед, желание, едва освоив территорию, ее покинуть.
Охота к перемене мест закладывается в детстве. Я никогда не жалела о том, что уезжаю. Я не помню ни одного одноклассника начальных школ. Я ни к кому не привязывалась, но стоит признать, все время, что было отпущено на учебу в очередной школе, исправно дружила, придумывала, носилась, влюблялась без оглядки на временность антуража и горько рыдала, улетая в другой поселок. Однако при всей пламенности мне всегда хотелось дальше, дальше, дальше. И потому лица, ставшие дорогими, не успевали погрузиться за ватерлинию, а мой кораблик уже дрожал и плыл нетерпеливо навстречу новому, что априори прекраснее того, что было, и даже больше — впереди нас ждет чудесное чудо. Так я думаю и по сей день. Но сейчас к этому знанию прибавилась роза ветров. Я наконец определила себя относительно сторон света: при высоком накале жизни моя температура определенно ниже нуля.
Мой Север. По нему я тоскую и к нему стремлюсь. Стремлюсь туда, где ягель и примораживает лопатки к насту под северным сиянием, там, где медвежонок, свалившийся с сопки, там, где мой подъезд, заметенный снегом по те самые баночки с зеленым луком, мой клетчатый линолеум, и мамина редакция с недопитыми чашками чифира.
И я пишу это и чувствую, как в груди начинает образовываться знакомая пустота — начало тоски, которую победить можно, только если лечь на снег и пролежать на нем ночь. Но я не буду. В этот раз не буду. Ведь он никуда не делся — мой Север. И можно туда прилететь. Вернуться туда такой же бездомной, как и была тридцать лет назад. Такой же маленькой и неразумной, как в девятом классе, когда в минус сорок выскакивала в школу без шапки и в осеннем пальто. Такой же несуразной, откровенной и смешной, как в четвертом.
И такой же трогательно уверенной в том, что чудо — оно точно впереди, и все лучшее тоже. И дом еще построю, и пес еще молод, и я действительно так же классно жарю картошку, как бабушка, и мои дети бессмертны, даже если мне, черт возьми, жить вечно так и не удастся.